Святые горы
Шрифт:
— Не надо казаков, — поспешил откреститься Шлиппенбах, — пускай греются. На улице мороз, — и, преодолев в два прыжка дворцовые сени, он бросился опрометью к крепостной карете, от негодования мешая французские слова с чисто русскими восклицаниями: — Черт их раздери, Хрулик! Вечно какая-то путаница. Государь уехал в маскарад. Вылезай, сейчас обратно отправимся.
— Что ты там лопочешь! — проворчал недовольно Хрулев. — Я на твоем собачьем языке ничего не понимаю.
— Не беда! — Шлиппенбах рассмеялся. — Была бы каша горяча да девка без хряща.
Он жестом отослал карету и конного жандарма, сунув ему ассигнацию на водку. Как только Шлиппенбах выбежал из дверей и подал знак кучеру, ждавшему в отдалении, к подъезду подкатили сани — собственный выезд. Обняв Хрулева за плечи, он поудобней устроил его, заботливо подоткнув медвежью полость.
— Я теперь
Алексей Хрулев зябко улыбнулся. Шлиппенбах — славный малый, в картишки мастер и не дурак вылакать стакан жженки. Правда, все у него в голове перемешано — добро со злом. Зато печать происхождения не поистерлась на нем, как на иных. Принадлежит к древнейшей лифляндской фамилии. Предка трижды бил Шереметьев и под Полтавой взял в плен Александр Данилович Меншиков. Потомок — лихой кавалерист, отменный наездник.
— Ничего, Хрулик, в санях не в пример лучше, — продолжал Шлиппенбах. — Сани-то не царевы, мои. И теплее в них, друг любезный. Степан, жарь в крепость.
Через два часа, сдав уланского офицера под расписку в Петропавловку, Шлиппенбах возвращался к себе на Мойку, где снимал квартиру вот уже третий год. Два окна в пушкинском доме светились, и, проезжая мимо, Шлиппенбах подумал о той неприятной истории, по поводу которой приезжал хлопотать во дворец Жуковский и о которой рассказывал ему дядя. Шлиппенбах чтил Пушкина и часто, гордясь, повторял строчку из «Полтавы» о славном предке — «сдается пылкий Шлиппенбах», — нимало не смущаясь былым поражением, а, наоборот, считая его победой в некотором смысле. Через сотню-полторы шагов он увидел Александра Сергеевича. Поэт шел, наклонясь немного вперед и преодолевая ветер.
14
— Ба, Пушкин! Садись, подвезу, — крикнул Шлиппенбах, выскакивая из саней.
Он говорил горячо, сбивчиво, всячески выказывая приязнь и даже больше — любовь.
— Поедем ко мне, Александр Сергеевич, развеешься приятной беседой. Что ты здесь в одиночестве по холоду бродишь? Или махнем в ресторацию…
Пушкин отнекивался, но потом дал усадить себя в сани. Со Шлиппенбахом было хорошо, в лице ротмистра Пушкин не отыскивал ни особенно раздражающего нынче сочувствия, ни бестактного намека на понимание, в каком он находится положении.
— Алешку Хрулева отвез в крепость, — продолжал Шлиппенбах. — Не сносить ему головы. Что за жизнь, что за нравы! Свой же полковой товарищ донес, ну, и нагрянули с обыском, а тут письмо из Сибири. Жаль малого! Пропадет. Два раза возил во дворец. Впрочем, я нынче, Александр Сергеевич, в случае.
Пушкин плохо разбирал сбивчивую речь Шлиппенбаха, но твердое офицерское плечо рядом успокаивало.
Вечерний Санкт-Петербург, город ледяных грез, искривляя, а то и смазывая силуэты зданий, обтекал бегущие сани с обеих сторон. Какой, в сущности, мрачный и скудно освещенный город, поразился Пушкин, будто впервые разглядел его подробно. Желтые, расчерченные внутри квадраты, лежащие плашмя на тротуарах, прежде веселили, окрашивая настроение в рождественские, отливающие «арзамасской» юностью тона. Он любил, как ребенок, шагать по этим желтым пятнам, и смутные, волнующие сердце чувства в тот момент охватывали его. Алмазно скрипел рассыпчатый сухой снег, мелькали под качающимся фонарем удлиненные тени, и, куда бы он ни спешил в такой дивный вечер, мнилось: его ждет звенящий хохотом и песнями праздник. Ах, как он любил и цветной калейдоскоп маскарада, и медленный чопорный раут, и гусарскую, с хрустом расколотых бокалов попойку, и брызжущий остроумием мальчишник. В зимние задумчивые вечера он нередко вспоминал Царское, и тогда вокруг него будто разворачивалась роскошная феерия, сыгранная актерами театра Толстого и виденная им неоднократно. Он обожал смотреть из черной ямы партера на бело-розовый балет, он обожал — не танцуя, но мыслью, слухом, сердцем — ворваться в грациозный вихрь мазурки, он обожал в ночной тиши вообразить себе римский карнавал у стен Колизея с пылающими смоляными факелами, о котором ему столь подробно и ярко рассказывал Тургенев. Вот чего не хватало его природному темпераменту. Карнавальной пляски! Карнавального безумия…
В юности очень часто он казался себе то безнадежно очарованным прелестной и таинственной незнакомкой, верно, женой какого-нибудь дипломата или знатного иностранца, он казался себе то безутешным влюбленным, отвергнутым богатыми родителями невесты, то проигравшимся в пух и
прах корнетом, повесой и забиякой, то гонимым и окровавленным карбонаром, скрывающимся в лесу от полицейских ищеек, то жалким, выброшенным на брег путешественником после кораблекрушения, то благородным разбойником, умирающим на руках спасенной им красавицы.Он никогда не стремился занять место счастливого и довольного судьбой человека. Позднее, в зрелые годы, больше всего он любил вообразить себя вождем декабристов в ночь после разгрома мятежа. Как поступил бы? Что делал бы? Ждал спокойного ареста, как Рылеев? Прятался, как Трубецкой? Бежал, как Кюхля? Писал стихи? Жег письма? Или мирно почивал, как невинное дитя, до серебряного перезвона шпор?
Ox, эти желтые квадраты на белых от снега тротуарах Санкт-Петербурга! Он вечно играл с собой, но игра до ужаса напоминала явь. Как отражение в туманном от выдоха зеркале. Протри его платком и поразишься правильности и точности линий. Впрочем, в действительности являлся он и тем, и другим, и третьим, и четвертым, и пятым, и шестым, еще кем-то, чья злосчастная судьба не обозначалась точно в его взволнованном уме. И лишь когда он садился за стол, расплывчатые мечтания принимали чеканную форму, превращаясь в совсем иные — знакомые, реалистические — ситуации, портреты и пейзажи, которые стремительно оживали под отстающим от стремительной мысли, царапающим и брызжущим черными кляксами пером. Он фантазировал и ни за что не желал расставаться со своими эфемерными фантасмагориями, печальными или забавными, но всегда историческими. Они вышли на поверку серьезным, а главное, плодотворным занятием. Вот, например, как в ту болдинскую осень, накануне женитьбы. 7 сентября — «Бесы», 8-го — «Элегия», 9-го — «Гробовщик», 13-го — «Сказка о попе и о работнике его Балде», 14-го — «Станционный смотритель»… И многое, и многое другое…
Лошади сказочно мчались, будто по воздуху, подгоняемые ветром, и оштукатуренный ампир, столь по виду мощный в ледяном и гулком сумраке, вжимался от бешеной скачки в синеющие под луной сугробы по бокам, кренился и отлетал назад, за спину, толчком, призрачно и бесследно исчезая в бесовски взвихренных снежинках. Будки квартальных, похожие на клавиши фортепиано, были натыканы на перекрестках улиц. Они врезались в вытянутую вперед петровской шпагой перспективу.
Ах, Петербург, Петербург, сердцем к тебе быстро прирастаешь…
— Соскучился я, — зевнул Пушкин, — Скоро ли?
Место назначения ему теперь было безразлично. Зачем он вообще отозвался на приглашение?
— Александр Сергеевич, куда тебе спешить? Не желаешь ли завернуть сперва в немецкий трактир погреться? Он здесь, рядышком.
— С ума ты сошел? А еще свитский офицер! Хочешь лишиться эполет? — усмехнулся Пушкин.
— Пустое! — воскликнул Шлиппенбах. — Стой, Степка! Подай-ка шубу да шапку, что под козлами. И жарь к гостинодворцам — к тем, что в переулке, — ка огонек. У Людгардта пирожки с ливером — пальчики оближешь. Целковый за службу тебе на угощение!
Кучер, резко откинув тело назад, напряг вожжи струной. Сани скользнули кособоко и полозом уперлись в тротуар. Шлиппенбах, подстегнутый репликой Пушкина, заговорил о русской полиции, которая подстраивала гнусные каверзы гвардионцам при каждом удобном случае.
— Шутка в том, что даже Алексея Андреевича Аракчеева не избавляли от шпионства, — сказал с горькой издевкой Шлиппенбах. — Жена его, уверяют, содержалась субсидиями от чинов надзора. Супруга Аракчеева — не кто-нибудь!.. Суммы мадам выдавались, вероятно, не мизерные. Они-то и явились поводом к разрыву и изгнанию ее из дома чудовища. Обо всем остальном, о преступном сообществе то есть, позволительно узнать, правительство было осведомлено? Так что, Александр Сергеевич, не беспокойся. И при прежнем хозяине, и при нынешнем квартальные — дураки и взяточники, жандармы не лучше. Кому придет в ум, что я здесь, вместо того чтоб мчаться во дворец или домой, дрыхнуть перед новым дежурством? Пошалить ужас как хочется. Поболтаем, отведем душу. Мы ведь с тобой толком никогда не беседовали. Все о лошадях да в карты. Что внукам врать стану?
— Аракчеев — гений зла, страшный человек, но любопытен мне, — задумчиво протянул Пушкин. — Жалею, что умер он, а я с ним так и не увиделся и досыта не наговорился… Мой первый гонитель, но, надо отдать должное, предугадал во мне многое.
— Было бы с кем слово молвить, а то со злодеем, — улыбнулся Шлиппенбах.
— Насчет нашей полиции ты неправ. Осведомленность ее превосходна, и, ей-ей, шпионы Дубельта достаточно ловки.
В памяти всплыла недавняя история с посланием Кюхельбекера из Баргузина.