Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Счастлив лишь тот, кем владеет любовь! Gl"ucklich allein ist die Seele, die liebt.

Александр Иванович Кошелев в 1831 году посетил Гете, который с любовью отозвался о Жуковском. Между тем П. И. Бартенев со слов, очевидно, самого Кошелева рассказывает, что, когда тот явился к немецкому поэту, его приняли с чиновничьей важностью и что Гете говорил только о русском дворе. Кошелев сказал, что привез ему поклон от Жуковского: «А Жуковский! Он далеко пойдет! Он, кажется, уже действительный статский советник?» Сам Александр Иванович этот эпизод передает по-иному, но почти с тем же смыслом. О личности Жуковского, кстати, А. И. Кошелев отзывался в превосходной степени: «…Жуковский, хотя жил в Петербурге и к тому же при дворе, поражал чистотою своей души».

Рассказ А. И. Кошелева о взаимоотношениях Жуковского и Гете, несмотря на его краткость, имеет огромное,

трудно переоценимое значение, как свидетельство непосредственного участника события.

Дверь растворилась половинками, и в адъютантскую бесшумно влетел Шлиппенбах. Жуковский поворотился к нему, радуясь, что его одиночество наконец кто-то нарушил.

— Голубчик, барон, я знаю, что не вовремя, не зван, не нужен, однако будь добр, шепни Малышеву, что Жуковский по чрезвычайной надобности приехал…

В своем нервическом порыве и в страхе перед какими-либо препонами, которые имели привычку выныривать ниоткуда, он даже заменил грубоватое «сообщи» интимным «шепни», к чему, в общем, не прибегал и в подобных экстраординарных случаях, чтобы не ронять себя ниже низкого при стражниках.

Глаза его, по-восточному черные, с огненными мазками в зрачках, сверкнули и погасли в волнисто-желтом полумраке комнаты.

Шлиппенбах почтительно звякнул шпорой.

— Не замедлю, Василий Андреевич, не замедлю шепнуть.

И скрылся, продев плечи в темный, глухой проем.

Жуковский напряжением воли подобрал под фраком еще не рыхлое, крепко сбитое тело, потер озябший лысеющий лоб и вернулся к столу. На ум пришла строчка: «Всегда от зла другое зло исходит: вот почему так гибельно оно». Das eben ist der Fluch der b"osen Tat; das sie fortzeugend, immer B"oses muss geb"aren. Schiller! Wallenstein! Сосредоточился. Раньше всего буду просить суда праведного, высылки повесы и свободы действий для поэта. Свободы, одной лишь свободы в защите чести своей жены. Пусть посадят под домашний арест, но позволят высказаться. Ненависть к Геккернам может погубить его. Что он себе забрал в голову? Так ли его оскорбили Геккерны? Господи, дай уберечь мне его от смертоубийства, а жену от немыслимого позора. Подробнее остановиться на любви Пушкина к самодержцу и его точке зрения насчет вредности либерализма в книгопечатании, то бишь о цензуре, потом об июльской монархии, о симпатии к карлистам, потом о польских поджигателях и революционерах, а прежде об оскорблении русского национального поэта иноземцем. Нет, пожалуй, об иноземце погожу. Жуковский запнулся, и его методичные, учитывающие психологию царя рассуждения оборвались. Государь обязан явить свою мудрость и милосердие, показав тем самым зрелую мощь и спокойствие власти, расплывчато подумал Жуковский. Свободы, государь, свободы действия для поэта и никакого прощения Дантесу! Подорожную в зубы — и на Кавказ или в сибирские баталионы. Подумаешь — сын посла! Эка в России невидаль! Петр бы одним движением бровей смирил. Петр! Есть ли частная жизнь у верноподданных? В чем же заключена благость самодержавия, коли оно опеку над семьей не осуществляет в полную меру?! Где церковь? Где закон?!

Немного совестясь своих собственных мыслей, Жуковский подумал, что молодой де Геккерн не так уж виноват перед Пушкиным. Зачем сорванец лезет на рожон, зачем не сдерживает свой буйный нрав? И жизни горький опыт его ничему не учит. Каков скандал! Какая обида нанесена жене! А дети? Страдает ли кто-нибудь за них? Что, ежели останутся сиротами? Да вдобавок покушение на смертоубийство всегда отвратительно.

Вызванный И. Н. Гончаровым 6 ноября 1836 года из Царского Села, то есть после того, как Пушкин направил картель Дантесу, Жуковский сразу вмешался в конфликт, пытаясь его уладить. Он занимал позицию, четко сформулированную им в следующих словах: «Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, и жену твою от совершенного посрамления. Я теперь у Вьельгорского, у которого обедаю». Чем кончились хлопоты Жуковского, явствует из его письма к Пушкину: «Не говорю теперь ничего и тебе: делай что хочешь, — подводил итог Василий Андреевич в сильном раздражении. — Но булавочку свою беру из игры вашей, которая теперь с твоей стороны жестоко мне не нравится. А если Геккерн вздумает истребовать совета, то не должен ли я по совести сказать ему: остерегитесь. Я это и сделаю». Слова Жуковского относятся к женитьбе Дантеса на Екатерине Николаевне Гончаровой. Тайну подготовки к свадьбе Пушкин не желал блюсти. Разглашая историю и дату сватовства, Пушкин, как ему казалось, вскрывал уловку Геккернов, в то же время сводя на нет мирные переговоры. Почему Жуковский не предпринял в действительности более энергичных попыток предотвратить кровавый эпилог и в результате упустил момент катастрофы? Этот вопрос возникает естественно, ибо Василий Андреевич был единственным человеком, который активно вмешался в события, предшествовавшие дуэли.

А между тем этажом выше, в царском кабинете на крышке хрупкого китайского столика, попирая перламутровых павлинов

в райских кущах, жирно чадил изукрашенный сплетением обнаженных гурий массивный канделябр. Падающее пламя двух толстых свечей мрачно озаряло желтым туманное пространство комнаты, почти пустынной, если не считать приземистого дивана с рельефной сумятицей покрывал — как на недавно приобретенном в Италии полотне Тинторетто. Женщина полулежала в тихой истоме, разметав по синему атласному валику рыжие спутанные локоны. Лица ее нельзя было разглядеть. Царь в мышиного цвета шлафоре склонился над ней, и его смуглая, аристократически тонкая рука коварно скользила по покатым плечам. С юности он всегда вздрагивал, касаясь переливчатой атласной ткани, не дай бой зацепить ногтем, ему была милее колючая, не таящая в себе неожиданностей шероховатость солдатского сукна, и шлафоры он шил из темной английской шерсти, позволяя портному Побокину в виде особой милости отстегать их серебряной нитью. Женщина дышала ровно, глубоко, даже мощно, и рука царя вздымалась меж вспененных кружевных волн ладьей, которую вот-вот вынесет прибоем на рифы.

Мундир царя валялся в углу. Согнутые в коленях белые лосины свешивались на манер ног убитого со спинки кресла, как с опрокинутого лафета. Ботфорты в положении «смирно» замерли у решетки пылающего оранжевым огнем камина. Короткую парадную шпагу в лакированных ножнах царь зацепил впопыхах литым позлащенным эфесом за узорчатый бронзовый завиток на окне, а широкий кушак для бугром намеченного живота он в раздражении отшвырнул, и тот беспрестанно змеился на месте, утопая нижним изгибом в персидском ковре и завершаясь приподнятой глазастой пряжкой — не отличить от ядовитой кобры перед смертельным прыжком.

Душное разогретое безмолвие — безмолвие после любовного неистовства — было готово рассыпаться на осколки при первом неосторожном движении. В полуоткрытую дверь из глубины доносился неясный ритмичный шелест, в конце концов — через долгую минуту — он уплотнился в легкий — на цыпочках — скрип шагов с подскоком. Шаги растворились у порога.

Царь резко, всем корпусом повернулся навстречу и сел, сбросив вниз сухие стройные ноги. Он не очень любил, когда его беспокоили во время васильковых дурачеств.

— Ну что тебе? — спросил царь внятно. — Поди сюда. Чай, не ослепнешь…

— Жуковский, государь, — дунул невидимый Малышев.

— Поди сюда, поди. Жуковский, говоришь? Зачем незваный?

Малышев молчал.

— Ты-то что думаешь?

— Полагаю, что за тем, за чем прискакал из Царского.

— Та-а-ак… Может, ты и прав.

С камердинером Малышевым он изъяснялся по-русски, хотя тот владел и французским, но русский, а главное, «ты» — твердое, ыкающее, свойское, вахтпа-радное, скрепляло куда прочнее, чем французское «tu»— юкающее, мягкое, расплывчатое, салонное и черт знает что обозначающее. Обращение сообщало их близости казарменную, немногословную, квасную интимность, которая всегда образуется между фельдфебелем и особо доверенным из рядовых. Царя без нее охватывал декабрьский страх. Будто вышел он на исходе морозного утра из дворца, а вокруг не осталось ни души из Преображенского караула — вон побежали с штыками наперевес. Никто его не охранял, а перед ним неясно волновалась толпа народа — в допотопных фризовых шинелях с откидными воротниками, в шинелях гражданских, подпоясанных белыми полотенцами вместо кушаков, и в мужицких, удивительно неприятных для порядочного взгляда шапках.

В разговоре с Малышевым он до филигранности отделывал свой стиль обращения с солдатами, от недостатка которого он так страдал в день бунта на Сенатской и даже позднее — в период операций противу турок, при Варне, а потом в момент отправки войск в мятежную Польшу. Его идеалом было вычитанное из наполеоновских реляций отрывистое и энергическое: «Воины! Мы торжествуем первый день VII года республики…» Фу ты! Республика! Этакая мерзость! Но зато как звучит — воины! Или: «Солдаты! Франция ждет от вас…» Он никогда не мог так лаконично, сжато и мощно: «Здорово, братцы…» Братцы! Хлипко, слезливо. А крикни — солдаты! — так, пожалуй, не поймут, подумают — осерчал! Строй собьют, парад испортят. «Солдаты! Святая Русь ждет от вас…» — твердил он перед зеркалом, с интересом взирая на себя и пытаясь— в который раз! — открыть секрет успеха. Хотелось бы употребить слово «империя», но, наверное, не поймут и опять чего-нибудь напутают. Конституцию за жену брата Константина почитали.

— Что ответствовать Василию Андреевичу? — не выдержав долгой паузы, произнес, будто тихо вздохнул Малышев, в ту же секунду со страхом осознав, что преступил раз навсегда заведенный обычай.

Но царь не рассердился, он поднялся, легко оторвав от дивана мускулистое, не вялое тело, и направился к двери, с наслаждением вминая ногу в пушистый ворс. Он раздраженно отшвырнул широкий кушак, который, отлетев, опять свернулся на ковре живой коброй. Он замер в проеме, как собственное изображение в белозолотом багете, и в колеблющихся бликах венецианского масляного фонаря его медный торс под распахнутым мышиным шлафором ожил микеланджеловскими тенями, упруго заиграл выпуклостями, как у греческого атлета перед выходом на стадион.

Поделиться с друзьями: