Святые горы
Шрифт:
Он ощутил головокружительную тошнотворную пустоту, которая, охватив его, чуть не свалила с ног. Обида сковала челюсти, как в далеком детстве. Вдоль улицы хлестнуло мокрой ноябрьской метелью. Тень от качающегося фонаря чертом запрыгала по переливчатому снегу. Неподалеку егеря жгли зубчатый костер. Их пламенеющие лица были угрюмы и сосредоточенны. Жуковский смял государеву записку коченеющими пальцами и решил ехать отсюда прочь. Надо урезонить себя, послать за Вяземским и Тургеневым, чтоб держать совет. Напрасно я мнил проникнуть сего дня во дворец. Дело, видать, слажено!
Плотный, бело-синий полог опустился над рекой, над набережной, над площадью, заглушив тревожные звуки наступающей ночи. Садясь в сани, Жуковский вновь осознал с болезненным ужасом, что его поступки до сих пор подвергаются сомнению и придирчивой, даже предвзятой оценке, и еще он понял, что никому, окромя разве Малышева и метрдотеля Гиббона, не удалось до конца завоевать расположение державного. Тот, Кто Кашу Варит, да Тот, Кто Горшки Выносит, есть первейшие друзья. «Все бесполезно в нашей стране, — продолжал
Наивный, душевно обаятельный и слабый в чем-то человек. Цветок, по выражению Вяземского, «не тронь меня». Он мог пить в один вечер с Карамзиным, в другой — с Шишковым. Но он освободил раньше иных своих рабов и писал: «Очень рад, что мои эсклавы получили волю». Он, между прочим, в 1812 году служил в Московском ополчении, имел чин штабс-капитана и Анну 2-й степени за отличие под Бородином и Красным.
Поутру натощак, не напившись даже чаю, он вышел из дому в серый, отливающий синим рассвет. Кучер дернул вожжами, хлопнул бичом, чмокнул, и лошадь, обрушив снежную кирасу, рванула вскачь. Сани, покрутив по переулкам, вынесли его к набережной и помчали через заснеженную, окутанную мокрой изморозью Неву. Вставало сверкающее по-зимнему солнце. Постепенно, очистив от влаги атмосферу, его лучи потоком изливались на город, четко вырисовывая гулкую перспективу и вырывая здания дворцов, казарм, конюшен из рыхлого, еще не успевшего заголубеть фона. Он ехал в Петропавловку с хлопотами, касающимися облегчения участи одного гвардейского офицера, увлекавшегося карикатурами и засаженного в каземат по жалобе полкового командира. Художник обязан выручать художника. Оттуда к его сиятельству графу Александру Христофоровичу, который с утра — с восьми, кажется, — в III отделении, а в двенадцатом часу едет к себе пить чай и принимать визитеров. Строго блюдет субботний распорядок. К двум спешит во дворец. Затем Жуковский намеревался встретиться с Пушкиным, предуведомив его вечером запиской.
Петропавловская крепость, напоминая утюг с древесными угольями, плыла, пошатываясь в туманном облаке испарений, из которого молнией нет-нет да и вылетал в небо позлащенный соборный шпиль. Ему сделалось грустно или, пожалуй, больно от шокирующей мысли, что наискосок от Зимнего, политического центра России, расположились кронверки, казематы, равелины и прочие свидетельства того, чем еще недавно был Saint-P'etersbourg и какая жизнь текла в нем. Нельзя сказать, что он не любил вида крепостей и замков, вернее, он любил их игрушечные под лунным светом руины, покрытые извилистым плющом, поросшие причудливым мхом, но больше он предпочитал рассматривать гравюры с изображением всего этого, близко поднося листы к носу, как бы нюхая их и восхищаясь тонкими изящными линиями, вызывающими из белого безмолвия каждый камень, каждую травинку, арку, балкон или подъемный мост.
Он думал сейчас о предстоящем разговоре с комендантом Сукиным, о безвестном офицерике, а всего более о пушкинских делах, уладить которые он почти отчаялся. Он терзал себя бесчисленными вопросами и догадками до тех пор, пока лошадь не уперлась поседевшей мордой в полосатый шлагбаум у ворот Петропавловки. Навстречу саням выскочил усатый и коренастый унтер в грязном тулупе до пят, накинутом на шинель. Сглатывая горькую от неприятностей и дурно переваренного ужина слюну, Жуковский в протянутую варежку вложил постоянный пропуск и ассигнацию. Унтер был известен ему. Раньше он, когда ни приедешь, дежурил под навесом во внутреннем дворе, недалече от петровского домика, а теперь его, вероятно, подняли в должности и определили начальником караула. Начальнику, разумеется, не положено стоять под навесом, а положено сидеть в будке или каптерке, в портяночном тепле, вытянув помороженные честным образом ноги, и пить клубящийся серым чай из жестяной кружки, обжигая ею губы и пальцы, чем он как раз и занимался в ту минуту, когда симпатичная от инея бородатая лошадь Жуковского уперлась мордой в шлагбаум. Жуковский порадовался успешной карьере унтера. Стар зябнуть на семи ветрах. Он мельком взглянул в лицо александровскому служаке и отметил, что унтер вроде бы ему ровесник. И тут же зловеще кольнуло справа под ребром, но Жуковский все-таки улыбнулся виновато и с лаской, и унтер, не торопясь, не искательно ответил хорошо знакомому и, кажись, очень важной персоне:
— Добро пожаловать, ваше превосходительство!
Потом он скомандовал подчаску и махнул варежкой.
— Подвысь!
Подчасок, выкатив глаза от усердия, повторил вслух сам себе:
— Подвысь!
Испугался, поди, бедняга. Знатный барин — ждать не моги. Жуковский полез в карман и вынул еще одну ассигнацию. Шлагбаум взмыл в небо, осев вниз, как лошадь, кругло обточенными камнями, схваченными крест-накрест веревкой. Жуковский не спрятал пропуск в карман, невзирая на то, что пальцы покусывал мороз. Пропуск будут проверять еще и еще, пока сани не достигнут комендантского дома, а в комендантском, в кордегардии, опять перепроверят. С тридцать первого года в Петропавловке заведены новые, более строгие порядки. Посторонних, например, пускают не каждый божий день, как раньше, и на ограниченный срок.
Сани дернули и въехали, скользя боком, под арку.
Щеки обдало колкой сыростью. Жуковский зажмурился. Он уже пожалел, что согласился сегодня посетить крепость, но обещал матери офицера и не сдержать обещания не мог. Пока сани медленно, скрипуче ползли по двору, его одолевали мысли о Пушкине. Нет, конечно, он не желает играть пешку в чужой атаке. Он теперь, правда, не до конца осознанно, понял, что дуэль подстроили чьи-то руки. Диплом, анонимные письма, сплетни, ядовитые и грязные, словом, дикость, скандал и поношение несчастной Наталии Николаевны. Кто-то намеренно подсаживает Пушкина, «пчелит», как в прошлом Булгарин, но на иной манер. Однако сейчас он явственно ощутил также и то, что доказательств формальных нет сему и что никогда их не добудут, ибо доказательства те эфемерные, а не бумажные. Между тем Бенкендорфу хватило бы цыкнуть, и все замерло бы, заледенело, и никакая Голландия не помогла, не спасла от сибирских баталионов или чеченской шашки, никакие посольства, никакая Нессельродиха. Вот, поди ж ты, частной жизни нет в России у подданного, весь он на виду, весь царский слуга, а у поэта, выходит, есть, и никто в его жизнь не вмешивается, вроде ничего не случается, и так оно должно быть. Странно! Странно и тяжко! Его бы воля — тележка, фельдъегерь, подорожная в зубы и через желтые степи Украины на Кавказ. Но не его воля! Так пусть Дантес женится на Катерине. Пусть и концы в воду! И честь, и Наталия Николаевна спасены, а главное — поэзия. Не ровен час, подстрелит Дантеса. Что скажут в Европе?! Первейший поэт — и убийца?!На Пушкине почему-то власть или обрывается, или показывает крайнюю свою жестокость. По отношению к поэту каждый волен поступать как ему заблагорассудится — от Булгарина до Бенкендорфа. Любой статский советник обладает более прочным положением. Ведь в России все равны перед законом. Равенство! Равенство! Худшее из рабств. Дуэль — тоже равенство. Дуэль — худшее из убийств. Враждебный вихрь грозит вытолкнуть Пушкина к барьеру. Какие еще нужны доказательства? Запутанная семейная история, ужасная неосмотрительность, преступное легкомыслие. Между тем, как человек тактичный и чуткий, он не позволял себе трогать за сердце других людей, избегал вмешиваться в личные обстоятельства, испытав на собственной шкуре всю болезненность и грубость чужих дерзких прикосновений. И потому допустил непростительную ошибку. «Ах, зачем я не обратился к государю-надежде сразу, как только узнал о картели, — жестоко упрекнул себя Жуковский. — Ах я старый башмак!» Он предощущал грядущую беду. Эти все мысли были не внове для него, они захлестнули однажды вечером после беседы с Вяземским и Тургеневым. А желтоглазый сорванец пренебрегает предостережениями, впрочем, как всегда. Его манера устраивать свою жизнь довольно часто обижала, а иногда и оскорбляла Жуковского. Слишком резок, не учитывает реальностей, упрям и несдержан.
Жуковский съежился от глухого звука, который настиг его у поворота к комендантскому дому. Что это? Выстрел? Барабан? Да, к крепости он питал почти отвращение. Сейчас побеседует с генералом Сукиным и долой! Долой отсюда! Назад, в город! К себе! Он на мгновение забыл, сколько хлопот ему еще осталось. Но не поехать сюда он не мог. Вдруг военный министр граф Александр Иванович Чернышев перерешит и участь несчастного облегчить не удастся. Трудный, нет, пожалуй, дурной человек Александр Иванович. Просить его всегда — хуже не придумаешь. И Пушкин на него сколько раз жаловался. Военная цензура преследовала «Современник», к архивам подвластного ему министерства никого не допускает. Ужасный, надменный человек! Но Жуковскому он все-таки не отказал в малости. Художник обязан выручать художника. Карикатуры-то — пустяк, шутка! Зачем юношу мытарить? Карьеру его портить, увеличивать число недовольных. А все Петропавловка! Она своим одним присутствием власть искушает. В зимние сумерки, случалось, замедлив кучера Ивана, он помногу следил с набережной, как голубая метель штрихует стены, изломанные углами, как они из зеленоватых превращаются потом в фиолетовые, постепенно промокая черным и исчезая напоследок в мохнатых хлопьях снега, которые ближе к ночи сбиваются в суетящийся вьюн, плотный и совершенно непроницаемый для взора.
Сгинь, сгинь, призрак! Жуковский и крепость были противуположностями петербургской жизни.
Василий Андреевич Жуковский писал: нельзя «разрушать существующее, жертвуя справедливостью, жертвуя настоящим для возможного будущего блага… Время возьмет свое, и новая жизнь начнется на развалинах, но это дело его, а не наше; мы только произвели гибель, а произведенное временем из созданных нами развалин ни мало не соответствует тому, что мы хотим в начале… Что вредно в настоящем, то есть истинное зло, хотя бы и было благодетельно в своих последствиях; никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать верную справедливость для неверного возможного блага. Человек во всякую настоящую минуту может быть справедливым; в этом его человеческая свобода».
Взгляд, в общем, не пушкинский, не декабристский. Но какой парадокс! В приведенных соображениях легко рассмотреть и острое недовольство действительностью, и признание необходимости перемен, и мечту о будущем, и вместе с тем нежелание быть хотя бы свидетелем человеческих страданий.
Подобные мысли — чуть прикрытая крамола в устах царского слуги в эпоху, когда, по совершенному мнению специалистов из конторы Бенкендорфа, все благоденствуют и именно от того благоденствия помалкивают. На первый, невнимательный взгляд, протест Жуковского — или, скажем мягче, его недовольство — робок, но, как мы увидим дальше, это не совсем так и, пожалуй, совсем не так.