Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ну, надо так надо.

Я проводил его до двери. Мы попрощались. Закрывая дверь коммуналки, я услышал, как быстро топочут вниз по лестнице губановские башмаки.

Нетрудно было представить, как Леня выбегает из подъезда, пересекает двор, ныряет в арку, заворачивает за угол, оказывается на улице и движется, вдоль чугунной решетки сквера, вдоль полуоблетевших деревьев за этой решеткой, к метро, – небольшой, но крепенький, целенаправленный, слегка сутулящийся, в своем сером пальто, со свертком, в котором – книга моя, за пазухой, потом, нарушая правила, перебегает улицу на красный свет светофора, по дороге успевает закурить, оказывается у входа в метро, швыряет окурок наземь, толкает плечом тяжелую входную дверь – и с разбегу врывается вовнутрь, в подземелье метрополитена, в неторопливое движение эскалаторов, уносящих пассажиров, стоящих на их ступеньках то поврозь, то случайно сбитыми стайками, на длинные плоскости перронов, с их гулом, ропотом и шарканьем

бесчисленных подошв, и вот уже подходит поезд, и Губанов, так же, как и всегда, с налету, с повороту, врывается в вагон, состав срывается с места, с грохотом набирает скорость, – и в черном оконном стекле отражается бледное Ленино лицо…

Через несколько дней я зашел в Алене Басиловой, Лениной жене.

Первое, что увидел – свою перепечатанную на больших листах бумаги книгу, лежащую посреди низкого столика, за которым обычно мы пили кофе и курили, и все предметы – чашки, пепельницы, спичечные коробки, блюдца, рюмки – были отодвинуты далеко в стороны, моя книга была – в центре внимания.

Губанов, задумчивый, необычайно серьезный, малоразговорчивый, то подходил к окну, за которым грохотал на Садово-Каретной движущийся непрерывными потоками днем и ночью транспорт, и закуривал, то присаживался в углу, глядя сквозь стены куда-то вдаль.

Алена налила мне в старую фарфоровую чашечку крепкого, сваренного по-турецки, кофе, а варила она его замечательно вкусно.

– Все думает, думает, – шепнула мне она, кивнув на Леню, – записывает что-то, в рукописи твоей помечает.

Я покосился на перепечатанную свою новую книгу, к которой сам еще привыкал, полистал немного страницы.

В самом деле, везде на полях возле текстов стояли загадочные Ленины значки, пометки, а возле некоторых стихотворений отчетливым его почерком – каллиграфически, с нажимом, только перьевой ручкой, только черными чернилами, как всегда любил он писать, – выведено было: «Гениально!»

Для Губанова это было вроде как – «одобряю!» или «разрешаю!».

Перешагнуть барьер соревновательной, жгущей, прямо-таки детской ревности было ему трудновато.

А потом он и сам снова начал писать, – и появилась поэма «Козырь», и циклы новых стихов, – и он ожил, воспрянул.

Импульс творческий пришел к нему – из моих стихов.

Свойство у них есть такое – побуждать людей к творчеству.Жизнетворность. Свет созидания.

В самиздате – явная самобытность. Посмотрите-ка на внешний вид этих перепечатанных книжек, на то, как они сделаны, «изданы». В них виден был характер каждого «самиздатчика», почерк его, лицо. Самиздатовская книжка – тоже ведь изделие, результат некоего труда, больше творческого, нежели механического.

Вспоминаю аккуратно, на четвертушках бумаги, перепечатанные книжечки Наташи Горбаневской, пронумерованные экземпляры, с подписью автора, надежно сброшюрованные, в плотной обложке. Бережный подход к делу, само внимание, сама сосредоточенность. Тексты, хоть и напечатаны через маленький интервал, читаются хорошо, потому что экземпляры вовремя перекладываются новой копиркой. Любо-дорого глядеть.

Наташа Светлова – та не забывала подчеркивать: «Копирки не жалею. Через каждые четыре закладки – сменяю». И действительно, книжки у нее получались – загляденье.

Вот оно, отношение к работе. Да еще при наличии хорошей машинки. Долго у меня хранились самиздатовские томики Мандельштама, подаренные ею, покуда не затерялись в семидесятых, в неразберихе моих мытарств, вместе с частью временно оставленных на хранение в каком-то из московских домов моих бумаг.

А вот сборники Генриха Сапгира, перепечатанные тоже на четвертушках бумаги, но уже не почтовой, не хрустящей и полупрозрачной, как у Горбаневской, а плотной, белой, интервал здесь самый большой, потому и бумаги на перепечатку уходит больше, но чего ее жалеть, сборники получаются толще, солиднее, тексты мечутся размашисто по листу, соскальзывают на другие листы, чтобы вдруг оборваться, а за ними нарастает уже новый текст. Другой подход, другой самиздатовский почерк. У Сапгира – движение изнутри, из сборника, противоположное самиздатовскому принципу Горбаневской, где ощутимо движение вовнутрь, к тексту, к сути каждой книжечки, – сапгировские тексты прямо вырываются из сборника, словно стихи так и просят, чтобы их услышали с голоса: у Генриха это всегда замечательно получалось – читать свои стихи вслух.А вот – Питер, и в нем – Володя Эрль, тощий, рыжий, ужасно серьезный, и если эрлик – это кто-то из русской мифологии, и если «эрл» в его псевдониме, возможно, от гетевского Лесного царя, Эрлкенига, то в питерском самиздате Эрль, основатель своего домашнего издательства «Польза», просто король. Любовно, сверхстарательно, аккуратнейшим, педантичнейшим образом перепечатанные им сборники, в которых абсолютно все – расположение текста на странице, количество знаков в строке и так далее – взвешено, обдумано, рассчитано, иногда с карандашом и линейкой в руках, – продукция эрлевского издательства. «Сделано в Петербурге» – можно писать на них. Смело можно писать и другое –

«сделано с любовью». Оттого и перепечатанные им книжки – произведения искусства. И такое отношение было у Эрля ко всему, что попадало к нему в руки, что требовало сохранения. Помню июль семьдесят второго – и Эрля посреди июля, и наши с ним степенные беседы, и его ночную работу, когда он, высыпав в кастрюльку большую желтую пачку индийского чаю, – все тогда говорили: пачка со слоном, – потому что на ней был изображен слон, – варил себе чифир, заливал его молоком, «чтобы не тошнило», и невозмутимо садился писать свой роман, строчка за строчкой, аккуратнейшим почерком, набело, ручкой с красной пастой. А потом делал перерыв – и что-нибудь мне показывал. За приоткрытой в комнату жены дверью, на полутемной стене, являлся вдруг моему изумленному взгляду великолепный холст работы Бориса Григорьева. Появлялись замечательно выполненные перепечатки обэриутов, которыми Эрль занимался. Из угла бережно выносил он тяжелую стопу превосходно оформленных работ Элика Богданова, лежавшего тогда в психушке и писавшего оттуда Эрлю удивительные письма, и каждая картинка Богданова была на отдельном, плотном листе, с широкими полями, и, выполненная иногда в полете, в озарении, всякими, попавшимися под руку, красками, смешанными с различными таблетками, придававшими красочному слою странную выразительность, фактурность, даже рельефность, действовала неотразимо. Эрль направлялся в другой угол – и оттуда возникали самиздатовские сборники его приятелей – Аронзона, Хвостенко, Миронова. Собиратель и хранитель самиздата, а еще и творец самиздата, Эрль, чинный, даже степенный, прекрасно осознающий значение своей деятельности, сам любуясь сделанным, все показывал и показывал мне образцы продукции своего издательства «Польза». Он сам был – сплошная польза, живая польза, – такой вот книжный, домашний, запасливый, загадочный питерский эрлик…

Самиздат – самовластие. Достаточна власть автора самодельного машинописного сборника – над текстом, над своим изделием. Но не сравнима с нею власть самого самиздата. Она поглощает всех, кто увлекся этим делом, втягивает, как в воронку, она почти безгранична. Оттого все мы и испытываем до сих пор ностальгию по самиздату, что велика его власть над нами. Самиздат – гипнотическое самовнушение: вот, напечатаю сборник, четыре, и еще четыре экземпляра, отдам людям, надо, чтобы тексты жили своей жизнью, пусть знают их, это ведь тоже – книга, будет резонанс, будет отзыв, не в вакууме живем, а среди людей, все будет хорошо, все идет как надо, я знаю цену этим текстам, и читатели узнают им цену, и так будет еще, и еще раз, и потом…

В шестьдесят седьмом году, в аккурат к пятидесятилетию советской власти, горело Останкино.

Жгли старые деревянные дома, целые кварталы. Жгли, рушили, вывозили мусор. Высвобождалась колоссальная ширина, удручающая пустота ведущей к телецентру улицы Королева.

Саша Морозов жил на этой улице, – вернее, рядом с нею, а на Королева жили его родители, – и это сейчас, в силу разных житейских причин, обитает Саша в родительской квартире.

А я жил неподалеку от него. Мы постоянно общались – и по-дружески, и по-соседски.

Занимался тогда Саша некоторыми своими филологическими изысканиями, коллекционировал стихи о кузнечиках, любил всякие чудачества.

Старое, обжитое, дачное, милое Останкино сжигали прямо у него за окнами.

– Разве мальчик, в Останкине летом танцевавший на дачных балах, это я, тот, кто каждым ответом желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх?..

Стихотворение это почему-то звенело в сознании.

«Перед зеркалом». Ходасевич. «Европейская ночь». Плач.

А сейчас? Ощущенье грани. Перед будущим. Перед прошлым. Перед чем-то невыразимым, но уже понятным душе.

Я пришел к Морозову в гости. Мы поговорили о чем-то – видимо, представлявшем тогда интерес для нас обоих.

А потом решили пойти на пепелище, чтобы попрощаться с уходящим навсегда, с прошлым этого московского района, бывшего когда-то дачным Подмосковьем.

Грустное было зрелище. Бродя среди развалин, мы притихли.

Вот здесь был сад, а здесь двор, еще остались скамейки, столик, но их тоже скоро сломают. Все вывезут, уберут. На смену густоте – придет пустота.

На нелепо, как-то беззащитно открытом пространстве одного из дворов, откуда успели вывезти обгорелые бревна, остатки вещей, штакетник заборов и все прочее, то, что составляло когда-то единое целое, было гнездовьем, ночлегом, приютом людским, кровом, оба мы почему-то замедлили шаг.

Вдруг подул ветер. Прямо к моим ногам плеснулась целая россыпь конвертов и выпавших из них бумажных листков. Я нагнулся и поднял один из них.

Ровные строчки, старательно, с нажимом, школьным пером, чернилами фиолетового цвета, приобретшего по прошествии долгого времени ржаво-золотистый отлив, аккуратными рядами выведенные чьей-то рукой.

Я вчитался. И за строками чужого письма встала передо мною чья-то жизнь, та, что была вот здесь, где мы стоим сейчас, что ушла навсегда.

– Посмотри, Саша, как интересно! – сказал я и протянул Морозову листок.

Поделиться с друзьями: