Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Первое сентября. Свет в природе изменился. Осень. Еще одна моя осень. Еще одна земная осень началась. В воздухе одновременно и золотистость, и отдаленная дымка, и серебристые вплетения, нити, волокна, отдающие сединой. Народу в поселке стало меньше, но приезжие, досадно немногочисленные в нынешнем году, все еще есть.

Сегодня – столетие Андрея Платонова. У всех, рожденных в 1899 году, столетие – у Владимира Набокова, Юрия Олеши, Эрнеста Хемингуэя… Написать бы когда-нибудь, хотя бы коротко, о каждом из них: что он – для меня, кто он – для меня. И не только о них. О многих и о многом – надо бы написать.

Оля Реброва, светлая женщина, обожающая и понимающая поэзию, да и вообще по-настоящему любящая литературу и искусство, до всего доходящая своим умом, всегда целенаправленно и подчеркнуто самостоятельно стремящаяся к сути того, что ей интересно, что для нее крайне важно, в жизни ли, в той или иной области духовной деятельности людской, сказала мне:

– Володя, а вы напишите дайджест. Пусть ваша книга будет своеобразным дайджестом. Что-то можно укрупнить, четче обозначить. Что-то выявить, как вехи. Что-то – дать пунктиром, или наподобие эскизов, набросков. И получится книга, которую интересно будет читать. Мне, например, все это очень интересно. Я с удовольствием почитала бы о Яковлеве, о Ворошилове, о Губанове, о Шатрове, о Величанском, да и о других ваших друзьях и знакомых, побольше, поподробнее. И я знаю, что вы обо всех этих людях говорите. Но материала у вас очень много. Поберегите его и для следующих ваших книг прозы. Вон сколько вы работаете – и днями, и вечерами, и ночами. Пощадите себя, поберегите. Нельзя ведь такими дозами работать. Я понимаю, что вы состояние упускать не хотите. Но подумайте и о будущем. Вам еще вон сколько предстоит напряженно трудиться. Сделайте сейчас, для всех нас, книгу-дайджест. Настройте нас на чтение. Введите нас в свой мир. Вы сумеете написать свой, особенный дайджест. Я в этом уверена. Это и современно, и по форме интересно. Здесь ведь тоже есть синтез, который так для вас важен. И своя гармония тоже есть. А самое главное – вы

сам, прежде всего, во всем этом присутствуете. Это ваше видение событий, ваш строй, ваш голос. Напишите дайджест, Володя. Выхода вашей книги я буду очень ждать.

Да, милая Оля, чутье у вас – поразительное. Моя книга – действительно дайджест. Более того – супердайджест, гипердайджест, сверхдайджест! Вот как я выразился. Вот это что такое! Пусть термин этот – иностранного происхождения, пусть я и морщусь, произнося это слово – дайджест, но что-то в этом есть, потому что, слегка меня ограничивая, всю свободу мне, тем не менее, оставляет. Но в свободе этой есть – мера. Все остальное – чутьем и наитьем.Первый вечер осени. Первое сентября. Поздно, одиннадцатый час. В доме тихо. И хочется сказать: безлюдно. И действительно – так. Ведь люди были, еще недавно были. Да сплыли. Уехали. И вот – тишина, пустота. Одиночество. Слава богу, что верный Ишка рядом. Каждый год – это одиночество. Страшно сказать – ставшее привычным. Почему – привычным? Вынужденным, скорее. Давнее одиночество. Матерое. Уединение? Отшельничество? Затворничество? Не знаю, как это и обозначить, как назвать. Новое отъединение – от семьи, от внешней жизни. Новый уход – в себя, во внутреннюю, никому из живущих, даже близким, не известную жизнь души. Да еще – новый уход в жизнь сердца. О, без этого никак нельзя. Вот и существую так, годами, с душой да с сердцем. Наедине с мыслями своими. С думами. Наедине с бумагами своими – со всеми этими бесконечными, многолетними писаниями, без которых уж совсем нельзя мне, потому что работа моя – и есть спасение мое. Однако, трудновато вот так, одному, годами. Просто – тяжело. Если честно – очень тяжело. Не знаю уж, как и держусь – волю проявляю, или на упрямстве, или благодаря тому, что горит мой огонь, идет, продолжается моя работа со словом. И все больше седины прибавляется. И все более отвыкает от меня моя собственная семья – и вот уже и жена, и дочери воспринимают меня примерно так, как этот вот коктебельский дом – есть он, сюда можно приехать ненадолго, а потом уехать, дом – наш. А в доме – отец, в доме – муж, но его воспринимают они как некую условную фигуру, образ, так, есть где-то там, вдали, и к этому они привыкли, и из живого человека образ этот превращается в условный, подразумеваемый, вернее – разумеемый: есть – где-то там, у моря, как и дом – есть, там, у моря, – вот и хорошо, что есть, – а у нее, у семьи, своя собственная жизнь в Москве, и какое ей, в общем-то, дело до отца, до мужа! На что он им, этот образ, этот бородатый человек, немолодой уже, каждый день, каждый вечер, да и ночью, все сидящий за своим столом, все пишущий да пишущий что-то, что и прочитать-то они не собираются, члены его семьи, все глядящий да глядящий в окно, в невероятном одиночестве своем, наедине с речью, наедине с ночью, наедине с душой своей, с сердцем своим, а может быть – и с вечностью наедине, кто его знает сейчас, как оно все обернется, что из всего этого выйдет, что сложится, как прозвучит в грядущем одиночество это, затворничество это, – и только один пока что человек на свете понял и сказал, что вот этот седой бородатый отшельник совершает литературный подвиг. Сверчки поют. Орфическое, неустанное пение. Трели, рулады. Поют и поют. И я заметил, что из общего этого сверчкового звучания, из общего их заоконного хора постепенно, если прислушаться, выкристаллизовывается нечто целостное. И действительно, эти звуки, эти отдельные ноты похожи на крохотные кристаллики, светящиеся, рассыпанные в черном, вечернем, осеннем пространстве, а может быть, и во времени. Они соединяются, эти кристаллики, светящиеся звуками, в таинственные кристаллические образования, высвечивающиеся вдруг под киммерийскими звездами, темноту побеждающие – благодаря пению своему, в целостный образ этого пения собирающиеся, потому что пение – это горение, это вдохновение, одержимость, это самоотдача, певческий труд, невзирая ни на что, петь – и только, во имя музыки, во имя любви. Темно за окном, черно. Редкие, совсем редкие огоньки видны, и кажется, что слишком уж они далеки, хотя и не так далеко они светятся. А вот сверчки – они рядом. Они везде, повсюду, и далеко, и близко, они невидимы в темноте – но они рядом. Потому что они поют – и песней живут. Им доверяешь. Им веришь. Их слушаешь – и никогда не устаешь их слушать, потому что пение для них – это жизнь. Пение – как дорога. Путь. То есть жизнь. И вот, в долголетнем своем одиночестве, совершаю я свой долголетний, вроде бы и почти не сдвигаясь с места, а на самом деле постоянно пребывая в движении, – путь, творческий, душевный, сердечный, человеческий, духовный. И ночь придет, новая ночь, с ее думами. И никого нет – рядом! Сверчки – те хоть выпевают, песней своею находят себе подругу, находят любовь. А здесь же – поешь, поешь – и… нет подруги, нет любви. Одиночество. Одинокость. Самотнiсть – по-украински. Корень в слове – «сам». Так и есть. Все – сам. Все – один да один. А хандра! А тоска, когда она нахлынет! Каково – с ними? И начинаются борения, начинается преодоление. А наваждения? А кошмары? А прозрения? Живя в отдалении от всего и всех – начинаешь видеть по-особому, начинаешь слышать по-особому, не так, как все остальные люди. Открывается новое зрение, открывается новый слух, открывается вторая память. Может, и третий глаз открывается, – кто его знает! Чувствуешь, такие связи всего и со всем в мире, в космосе, держишь в руках такие нити, о которых многие и понятия не имеют. Закрываешь глаза – и свободно перемещаешься в пространстве и во времени. Открываешь глаза – и вот он, твой огромный дом, и ты в нем один, совершенно один, в пустоте, в тишине, и всего лишь за тонкой, хрупкой плоскостью оконного стекла – темнота, глушь, тишь. И никого вокруг. Никогошеньки! Только ты – да мысли твои, да писания твои, которые никто, кроме тебя, не напишет, – потому и трудишься, потому и понимаешь ясно и трезво осознаешь этот свой долг, и работаешь неустанно, ибо в этом твое спасение, в этом жизнь твоя настоящая, в этом судьба твоя. Там она, за пением сверчков, за свечением звезд, за холмом, за горами, новая ночь твоя и новая речь твоя, – терпи, мужайся, держись. Там она еще, речь, и вот она уже здесь, потому что одна она рядом, одна она – существо твое, все, кровь твоя и плоть, суть твоя, нить твоя в темноте, выводящая к свету, ибо она сама – свет, и светом жива. Поют сверчки. Счастья они хотят, страстно желают счастья. И я хочу счастья, простого человеческого счастья, более того, и я страстно желаю счастья, что уж там скрывать, и жду его, этого счастья, жду и жду, терпеливо, годами, десятилетиями, и все тружусь, все работаю, все пою и пою, как умею, делаю то, к чему призван в мир, что обязан сделать, потому что никто этого не сумеет сделать, кроме меня одного. Вот я и есть – один. Весьма и весьма в годах, неудержимо седеющий, одинокий человек на грани сентябрьской ночи, один в своем доме, один в своей речи, один, всегда один, один. Один среди земных годин. Среди небесных – иное. Там другой счет, другое там измерение. Нет времени вообще, есть просто жизнь. Есть просто пение. Труд певческий. Работа такая. Пение – это дыхание. Каково дыхание, таково и пение, то есть творчество твое. Каково творчество твое – такова тебе и оценка, там, в грядущем, такова и мера твоего труда, твоего одиночества. Вокруг – ночь и дичь. В ночи и дичи – речь. Звучание. Пение. Дыхание. Свет. Вот и горит свет в моем пустынном доме. Вот и заполняю, заселяю я его – звуками, словами. Живите здесь, други. Вместе нам не то чтобы легче – радостнее, светлее существовать в мире. И я создаю слова, музыку создаю. Наедине с этой музыкой мне не то чтобы спокойнее – душевнее, сердечнее как-то в мире. Уж в ней-то отзвук мыслей моих есть, и во мне отклик она всегда находит, и энергия светла и жива, огонь высекается неустанно, пламя горит, кровь движется в жилах – в своем доме, по своему пути, – и речь рождается, укрепляется, существует в мире, – и я открываю ранее неведомое, нахожу выражение в слове думам своим и чаяниям, сохраняю любовь, сберегаю свет, продлеваю дыхание речи – не только здесь, на земле, но и во вселенной. Один, всегда – один. Ну что же! Стань мне опорою, речь! Будь мне надежной защитой, везде и во всем. Будь спасением моим – от бед, от горя, от одиночества. Будь любовью, речь. Возрастающим духом. Нескончаемым светом. С Богом!

День, солнце, осень идет по земле. Вот и еще одна ночь миновала, прошла в размышлениях, в думах бесконечных о жизни несуразной моей.

День тянется, и мысли длятся. И слез уже нет вовсе, – так, сухая горечь одна, скорбь, страшная тоска. Душа болит. Болит душа, вот что.

Что ж, все может быть, и может, чтобы так не страдать от равнодушия и непонимания, – лучше одним махом все разрешить? Посмотрим. Поживем – увидим. А что тут видеть? Работу свою бесконечную? Вот она, вот все эти бесчисленные листки, исписанные и испечатанные. А где любовь? Где радость? Где семейная жизнь? Да, я нелепый человек, да, я при всех своих талантах и при наличия гения, ровным счетом никакой выгоды не извлек для себя в жизни – ни из общения с людьми, ни из изданий. Ну и что? Не может быть выгоды в поэзии! На то она и поэзия, коли она настоящая, чтобы жить долго, иногда и вечно. Ее смысл – даровать свет людям. А в повседневной жизни – много ли мне надо?

Я добился того, что укрепил и развил свой дар, что дух мой крепнет, что я твердо знаю, что писания мои – свет, необходимый людям, думаешь, легко это было сделать? Думаешь, я не знаю, кто я такой? Все я давно и хорошо знаю. Огромный труд. Огромная школа. Огромный опыт. Тридцать восемь лет непрерывной, напряженнейшей работы.

Книгу, вернее – сразу, параллельно, несколько текстов, пишу, и хорошо выходит, мне самому интересно это. Хотя и невероятных усилий стоят эти писания, приходится всего себя мобилизовывать, и тогда Господь видит это – и помогает мне работать.

И лето вроде еще не ушло, и осень уже везде присутствует. Бросаются в глаза – желтизна некоторых крон деревьев, алые листья дикого винограда. Набухают бутоны хризантем-дубка. Наклоняюсь к ним иногда, вдыхаю их горькую свежесть. Розы снова расцветают. На самый большой куст словно набросили воздушную, легкую

шаль, расписанную алыми розами. Так издали кажется. А вблизи – сразу различаешь подчеркнутую отдельность, независимость каждого цветка, и вместе с тем – их связь друг с другом, некое, сразу же обусловленное, растительное единство, своеобразную гармонию, как в музыке. Куст расцветает, преображается – и дает возможность проявиться, усилиться, укрепиться, как-то помолодеть, обостриться, ринуться навстречу ему – всему, что есть в человеке для восприятия мира и красоты в этом мире: зрению, слуху, вкусу, обонянию, осязанию. Тяжелые груши срываются под ветром и падают на землю, недозрелые, глухо шурша прогибающейся травой, недовольно, тускло, обиженно поблескивая снизу своей твердой, зеленой кожурой. Созрел инжир, – и с южной, солнечной стороны дерева его больше, спелого, лиловато-бурого, размягченно-сладкого, чем с других сторон, хотя и там уже, принимая эстафету, плоды начинают прямо на глазах спеть, – а воробьи так и пасутся здесь, начиная кормежку с зарей, да и живут они в непосредственной близости от дома, от человеческого жилья, ночуя в кронах кустов и деревьев, совершенно никого и ничего не боясь, а потому их смело можно считать птицей домашней, при доме им сытно, хорошо и спокойно. Чернобривцы на клумбах радостно раскрывают свои карие, чистые, умытые росою девичьи очи.

Вечером Оля уехала. Мы с Ишкой остались в доме одни.

Как всегда, наступила ночь. Как и прежде – рабочая.

Стал с третьего сентября обливаться водой холодной из двух ведер, прямо с утра, как только проснулся. Вышел во двор, неся два полных, с переплескивающей через край водою, пластмассовых ведерка. Стою босиком на земле, на зеленой траве. Лью воду себе на макушку, по методу Порфирия Иванова. Неторопливо лью, щурясь на солнышко, благодарно поглядывая на белый свет. Хорошее дело это! И ощущение от этого утреннего обливания – необычное: будто некая связь с воздухом и с землей возникает. Пусть кто-нибудь, читая о таком, и улыбается, даже иронически, – да на здоровье! Мне-то что? Для меня это один из элементов самодисциплины. В отличие от некоторых граждан, мне не хандрить и не ворчать, а работать надо. В здоровом теле – здоровый дух. И возразить на сию аксиому – нечего. Иногда о такой вот детали бытия сказать приятнее и важнее, нежели о чем-нибудь слишком уж личном и сокровенном, куда любопытных пускать вовсе не следует. Поскольку нынешний год – пушкинский, вспомним лучше Александра Сергеевича. Он у себя в деревне по утрам тоже закалялся – в бочке со льдом купался, и это явно ему на пользу пошло. Достаточно припомнить созданные им в этот затворнический период произведения.

Море штормит. Крупные, плотными белыми мазками выделяющиеся на синем фоне неба и на зеленоватом, с просинью и с проседью, фоне всей пришедшей в движение массы переполняющей залив соленой и шипучей воды, редкие чайки с натугой, несколько замедленно, машут на усиливающемся ветру своими упругими, выносливыми крыльями, с которых иногда, как отдельные, остро поблескивающие бусинки только что разорванного мониста, с нарастающей скоростью падают вниз тяжеловатые, кажущиеся отшлифованными, редкие водяные капли, сразу же исчезающие в шипучей, косматой пене, в слоистой, вибрирующей круговерти разгулявшейся стихии. Волны раскачало. Зайти – легко, выбраться на берег – уже сложнее: пружинистая, сильная, с железной хваткой, бьющая по ногам вода так и норовит унести тебя подальше от береговой полосы, в то кипение и бурление поодаль, которое все равно настигает, как ему ни сопротивляешься. Но преодолеть его – можно. Рокот, шум, гул, – только они и слышны. Ишка нервничает, бегает по щебенке, лает – предостерегает меня. Сам в воду не лезет. В свое время – был такой случай – нахлебался, лет восемь назад, когда мы с ним вдвоем в шторм довольно далеко заплыли. Урок он из этого сразу извлек. Ученый стал. Соображение имеет. Он лучше выждет, обойдется без купания, А потом свое наверстает. Однако, я купался – вернее, просто зашел в воду, поднырнул под волну, вынырнул, немного поплавал, подержался на поверхности, покачался, как на качелях, то вскидываясь всем корпусом на клокочущий гребень, то соскальзывая с него, да и возвратился обратно. Чему закадычный мой друг Ишастик был несказанно рад.

Вечером – в кои-то веки! – ходили мы с Ишкой гулять по берегу, вдоль моря, – по набережной, а потом и дальше, в сторону дома Юнге. Посмотрели на курортную жизнь. Она была все той же, стандартной. Понастроенные в жутком количестве кафе, какие-то будки, лотки, прилавки, загородки. Едкая, низкими, плотными полосами стелющаяся понизу, прогорклая вонь от жарящихся через каждые три-четыре метра шашлыков. Грохот музыки. Ну как же без него? В каждом заведении – своя музыка, свой грохот. А все вместе создавало такие болезненные для слуха вибрации, что хотелось только одного – поскорее уйти отсюда. Посидели мы на берегу, подальше от шума, там, где взлетная площадка для дельтапланов с мотором над речкой устроена, на гальке, у самой воды. Сидели с Ишкой рядышком и смотрели вдаль. Послушали гул моря. Потом – обратно. Все по той же набережной, стараясь бестолковщину ее не замечать. Постояли на причале – прямо как на корабле! Волны накатывают, плещутся по сторонам. Кажется, будто плывешь туда, в море. Сзади – поселок, огни. Горы угадываются в темноте, а присмотришься – видны их темные громады, а над ними – звезды. Настроение у нас было – морское. Грин вспомнился, потому что никак нельзя в Крыму без него. И еще кое-что вспомнилось. Мало ли что припоминается вечером, у моря! Потом – возвратились мы домой.

Второй день – шторм на море. Гул и рокот доносятся сюда, ко мне. Отголоски гула влетают в окно, и тонко позванивает мутное, неопределенно-светлое, размытое какое-то в цветовом отношении, как засвеченная фотопленка, с извилистой трещинкой в уголке, неумытое, подслеповатое стекло. Обрывки рокота врываются в открытую дверь и рассеиваются в комнатах, натыкаясь на беленые стены, на раздвинутые занавески, оседая на полу, как звуковые подобия хлопьев морской пены. Двор полон морем и дом полон морем. Как же на него не поглядеть? Как не увидеть его воочию? Вот мы и отправились на море с Ишкой. Картина – Айвазовский, да и только. Из лучших его вещей. Из тех, которые он писал, впадая в транс и работая всем, что оказывалось под рукой, включая веники и щетки. Только так и можно, пожалуй, выразить в живописи морскую стихию. Молодец, славный житель Феодосии! Новатор. Открыватель неведомых горизонтов и спонтанных, интуитивных приемов работы. Провозвестник новейших течений в искусстве. Куда до него всяким там Поллокам и прочим! Он тебе и ташист, и пуантелист, и экспрессионист, что угодно. Все в его труде объединилось, все само собой получалось. Потому что – море через него, вдохновенного, само с людьми говорило. Волны плещут, будто их кто-то из глубины полными пригоршнями бросает. Хлещут на берег с размаху, расшвыривая каменную мелкоту и шурша щебенкой и галькой покрупнее, то съезжающей вниз, то выезжающей вверх подвижной, дробящейся массой на множестве шарикоподшипников. Гудят зеленые волны – шмелями, басовыми струнами. Белые гребни их так раскаленно белы, что оттого только, что просто смотришь на них, больно становится зрачкам. На берегу – что может быть в такую погоду на берегу? Камни, сдвинутые с места, вывороченные, разбросанные, перетасованные, да морская трава, спутанными космами, клубками, подушками проседающая под ногами, остро пахнущая йодом, еще влажная, но по краям начинающая уже подсыхать и шелестеть, да всевозможные, мелкие и покрупнее, хаотичные, чужеродные, выброшенные волнами предметы – бутылки, тапки, пакеты, обломки чьей-то самодельной лодки. Я окунулся. Ишка опять меня ждал. Пришли домой. А там – те же, давнишние, хорошо знакомые, отзвуки моря. Присмотрелся я к природе, к ее состоянию. Солнце. Теплое, конечно. Еще жаркое, своим жаром пышущее. Осень. А вот это уж точно: осень. Всюду – ее знаки, всюду – ее, личные, столь знакомые мне, такие родные, с грустинкой под сурдинку, приметы. Свет золотистый, с медлительной, но упрямой, не желающей исчезать, наоборот, разрастающейся, тихой, меланхолической поволокой, с дымкой, расслоившейся по зеленым и сизым горам, вставшей, чуть покачиваясь, но держась на весу, над отдаленными, серыми, бурыми, рыжими, выжженными холмами. Синева в небе. Плотная, упружистая. Кажется, тронь ее ладонью – она оттолкнет ладонь обратно. Синева – но уже не лазурь, не голубец. Васильковое что-то в ней есть, от бессмертника что-то, от лунария, – прозрачный, белесоватый, чуть серебрящийся, как пыльца на диких маслинах, налет, легкий лессировочный слой. Синева – чуть звенящая, в дружбе с окликом, с эхом. Но уже предпочитающая – шепот, легкое бормотание, а то и молчание. Синева – но и облачность: белая, полупрозрачная, нет, все же тускловато-белая пелена, подальше от высей, поближе к земле. А выше – там, в самой что ни на есть высоте, – очень чистое, синее небо. Ветер качает кроны деревьев. Инжир, айву, алычу. Тополя качает поодаль. Шелестит хмелем с легонькими, сухими, лимонно-желтыми шишечками. Раскачивает гирлянды и плети дикого винограда, раскинувшегося по забору, по стенам, забравшиеся на крышу беседки с полукруглой романтической арочкой, увившие провода, потряхивает, перебирает, как струны, эти длинные, гибкие лозы, отягощенные узорными листьями, украшенные россыпями мелких, начинающих синеть, кругленьких ягод. Ветер. Звон, шуршание, шелест, шорохи, переплески, скребки по стеклу, как по коже, замирание и возрастание звуков, аккордов, ученических гамм и отчетливо слышных мелодий, ветер – многоголосие, многообразие многоречивого, многоликого этого дня. Сентябрь. Начало сентября. Высокий день, живущий осторонь от всех. А там и вечер.

Чувства, ощущения, в связи с этими думами и болями, так обострены, что скоро, наверное, начну я, как Франциск Ассизский, понимать язык птиц, рыб и вообще всех Божьих тварей. Ночами не сплю, слушаю Голос безмолвия. Много чего узнал из Космоса.

Срезал у себя на указательных пальцах кровавые мозоли и наросты, величиной с наперсток, от работы на машинке. Нарастают новые.

Один Ишка все понимает. С ним только и разговариваю.

Какая-то энергия еще во мне есть. Недавно глаза болели, оттого, что свет в кабинете не работал. Я посмотрел на выключатель и на патрон – и сказал себе, что свет должен, обязан гореть. Ввинтил лампу – зажегся свет. Видимо, не случайно в семьдесят втором году Владимир Леви, прочитав мои стихи, сказал, что он ничего не может со мной поделать, потому что я сильнее его. Эх, если бы удалось вот сейчас восстановить свою энергию, силу свою! Но это паскудное зло так все подстроило, чтобы мучить меня, – что тяжело держаться, тяжело выстаивать. И только работа меня спасает. Ею держусь еще. Я противостою злу всем своим творчеством. Пусть творчество мое, само по себе, противостоит злу – всем своим добром и светом. Я устал страдать. Я заслужил любовь и радость. Но у меня есть и гордость, и честь. И я никому не позволю топтать любовь и уничтожать свет. Начало осени, Сколько еще осталось времени смотреть за окно на Святую гору и быть вместе со светом?

Поделиться с друзьями: