Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А уж Пушкин, тот самый, которого ему не дали поставить, — он подумал об этом неожиданно зло, — весь вообще складывался из таких тонких, почти неуловимых состояний природы, которые мог запомнить только не замутненный ничем человеческий взгляд.

Мир глазами Алисы. Он создавал для нее идеальную среду, всё было настоящее, достойное ее таланта, она могла жить здесь, как всегда, не меняя привычек.

Кто-то из актеров, видя, как вертится он под тонким пледом, пытаясь уснуть, предложил ему свой плед, он поблагодарил, встал, прикрыл им Алису.

Ведь это было так нормально, так правильно — думать о любимом

человеке.

Странней зимы, чем за окном этой убегающей от войны электрички, еще не было в его жизни. Мгла состояла из всполохов, из бликов, сменяющих друг друга, поезд прорывался сквозь ночь. Это был хороший поезд, в нем ехали самые бескорыстные обманщики в мире, как называл он актеров, актеры обманывают — зрители соглашаются быть обманутыми, и непонятно, чего больше хотела мгла — укрыть их от опасности или сгубить.

Иногда из этой мглы возникали полосы огня и секли окна.

Но это, в конце концов, было движение жизни, он на него соглашался, хуже сознавать, что кто-то другой решил поставить за него другой спектакль, не отведя ему даже эпизодической роли.

Страшней всего было, что к войнам, смертям, бедам он привык. Его даже приучили, что без них невозможно жить.

Их снова гнали в ту сторону, откуда год назад они вернулись. Будто подскуливали, говоря: «Твоя участь — изгнание, что ты делаешь здесь, изгнание, изгнание», — а он сопротивлялся. Он был у себя, на своей Родине, лишенной крова, почему ему должно было быть лучше, чем всем?

Он ненавидел усложненную психологию — и в жизни, и на сцене. Он считал, что намерения и персонажа, и человека должны быть кристально ясны. Критикам нечего было делать с концепциями в его спектаклях — всё понятно, разбираться стоило в композиции, а это самое трудное. Оставалось только ругать Камерный театр.

Балхаш оказался не озером, не городом, а именно тем самым бураном в степи, сквозь который они ехали, — поселок с двумя улицами, несколькими недостроенными домами и крошечным клубом с еще более крошечной сценой, в которую надо было втиснуть спектакли Таирова.

— Ничего, — сказал он актерам. — И здесь возможен театр.

Это было его удивительное свойство — сначала успокаивать, потом искать выход из положения.

Новый режиссер их театра Богатырев, весь путь опекающий актеров и Таирова, вызывал в нем доверие, и он поделился с ним тревогой.

— Напишите в Москву, Александр Яковлевич, — сказал Богатырев. — Если свободен от театров Барнаул, мы могли бы туда переехать, я бывал в Барнауле, он больше, лучше, настоящий сибирский город.

Таиров написал. Он написал, что всё понимает — война, не до них, но все-таки неплохо бы Камерному иметь какую-нибудь надежную базу, где можно было бы формировать актерские бригады для отправки на фронт.

Неплохо бы иметь хотя бы чуточку более приспособленную сцену, на этой играть невозможно.

— Не слишком ли я их обременяю? — спросил он Богатырева.

— Побойтесь Бога, Александр Яковлевич, — не выдержал тот. — За вами — люди.

Ему так понравились эти слова, что он, объяснив ситуацию, приписал в письме, что просит назначить исполняющим обязанности директора этого человека.

«Поверьте мне, ему можно доверять», — писал он.

Так появился в Камерном новый директор, чтобы на несколько лет разделить судьбу Таирова.

А пока в ожидании решения целый

год им пришлось работать в Балхаше.

Главное в конечном счете не то, что тебе предлагает жизнь, а как ты сам воспринимаешь предложенное. И что такое компромисс, как не высокомерие по отношению к обстоятельствам?

Таиров должен был доказывать неизменную живучесть Камерного театра. Он и в мирное время не особенно нужен, а сейчас и подавно.

В конце концов, чем хорош Балхаш? Все, кто ухитрялся здесь жить, помогли Таирову заново построить оформление нескольких спектаклей, а то, что не могли изменить сцену, не их вина, проще изменить мизансцену, и вместо второго этажа в «Любви под вязами» на каких-то пристроенных антресолях, скрючившись, стоя на коленях, Алиса играла сцену, где они с Ибеном склонились над колыбелью младенца. Слезы были настоящие.

Но никто, в конце концов, ничего не заметил, здесь и не подозревали, как это могло быть прекрасно, здесь никто не настаивал на прекрасном, лишь бы каждый день сидеть в клубе в ватных штанах и телогрейке и рукоплескать, сняв брезентовые рукавицы.

Это был театр войны. Надо чем-то расплачиваться за право оставаться в живых.

Но зато, оказавшись через год в Барнауле, они испытали такое счастье, будто вернулись домой.

Это был настоящий старинный город — с улицами, деревянными домами, библиотекой, парком, даже баней, и, наконец, театром, выстроенным в помещении бывшей церкви, что, конечно, неприятно, но атеистическое воспитание позволяет.

Город чем-то напомнил Александру Яковлевичу Симбирск, и на удивление даже те воспоминания оказались приятные.

Он снова подумал о Мурочке — как мало уделял ей внимания в Симбирске, да и потом мало, все-таки он был очень плохой отец.

Он ходил по городу и думал о чудесной девушке Оленьке Розенфельд, своей первой жене, о той, у которой было столько взято и ничего не возвращено.

Почему ему всё прощают, этого он никак понять не мог. Почему его окружают люди, не помнящие зла? За что такая счастливая судьба?

В Барнауле он начал ставить всё, что в разных городах страны ставили одновременно с ним другие эвакуированные театры. Это были рекомендованные, одобренные пьесы, единственные из которых полагалось знать о войне, это было необходимо фронту и тылу.

«Фронт». «Небо Москвы». «Пока не остановится сердце».

Это было что-то вроде микстуры, в день по столовой ложке. Как ни странно, она помогала. Это были спектакли надежды.

Здесь он впервые понял, что его умения пригодились — не мировому театру, не специалистам, не общему культурному прогрессу, просто людям, они приходили на спектакли, симпатичные, доброжелательные, заставляющие забыть о беде.

Здесь, в Барнауле, умер Шершеневич, незадолго до их приезда, он был сюда эвакуирован или сослан, кто сейчас разберет. И почти сразу же умер. Могила его находилась в лесу за городом, и Таиров, стоя над могилой, вспомнил, как Вадим бросился к нему на похоронах Есенина: «Какой ужас, какой ужас!»

По-видимому, он очень боялся смерти, не догадывался тогда, что она будет очень легкой — в полном одиночестве, когда все равно где жить — среди чужих или в земле.

Шершеневич был язвительно красноречив, легко обижал, легко просил прощения, но, в общем-то, несмотря на распри, оставался Таирову хорошим другом.

Поделиться с друзьями: