Так называемая личная жизнь
Шрифт:
– Нашел.
– Левашов безнадежно мотнул головой. В глазах его стояли слезы.
– Ладно, - сказал он и пожал здоровую руку Ковтуна.
– Прощай, командир полка.
На борту, у трапа, держа на ладони карманные часы и сердито поглядывая на них, стоял Гришка Кариофили.
– Отчаливаешь?
– спросил Левашов.
– Сейчас отвалим. С этими армейцами каши не сваришь. Все погрузила, так нет, позвонили на пирс, должны перекинуть в Севастополь двух пленных румынского полковника и немца-артиллериста.
– Немец наш, - сказал Левашов.
– Этого немца мы взяли сегодня.
–
– А по мне - на черта они сдались! Сунул бы их головой в воду - и все! Если затемно Тендерову не пройдем - начнется обедня!
– Он посмотрел на небо и снова на часы.
– Слушай, - тихо сказал он, отведя Левашова в сторону от трапа, хреновые новости. Немецкое радио вторые сутки травит, что они к Вязьме прорвались.
– К Вязьме?
– пораженно переспросил Левашов.
– К какой Вязьме?
– Одна Вязьма - под Москвой.
– Врут, - сказал Левашов, хотя сердце у него похолодело.
Четверо матросов подвели к трапу двух людей с мешками на головах. Они сослепу неуверенно нащупывали доски, и Левашов заметил, как у обоих дрожат ноги.
– Все, - сказал Кариофили, когда пленные прошли мимо них.
– Отдаем концы. Иди. А то прыгать придется!
Все мысли, которые только что владели Левашовым, - что вот отойдет эсминец и на нем навсегда уплывут из Одессы два его бывших командира полка, что Ковтун выздоровеет, а Мурадов, скорей всего, умрет, что Ефимов уходит на армию, а Бастрюков остается в дивизии и что вообще больно уж каторжными для него, Левашова, оказались последние сутки, - все эти мысли отвалились в сторону, и вместо них возникло одно страшное слово: "Вязьма".
– Врут!
– еще раз вслух сказал Левашов, и его потянуло скорей обратно в свой полк, который стоял и будет стоять и драться здесь, под Одессой, хотя румыны и немцы еще месяц назад, так же как, наверно, сейчас про Вязьму, врали, что с Одессой покончено.
Через час, так и не заехав в госпиталь и заставив упиравшегося бастрюковского шофера довезти себя до самого штаба полка, Левашов вылез у своей хаты.
– Кто идет?
– окликнул его часовой.
– Комиссар полка!
– громко откликнулся Левашов и вошел в хату.
На койке Мурадова, закинув длинные ноги в сапогах на застеленный газетой табурет, спал одетый Слепов, а за столом сидел Лопатин и, боком нагнув к самому столу наискось обвязанную бинтами голову, что-то писал.
– Ты что тут колдуешь?
– удивленно спросил Левашов, сбрасывая шинель. Я его по госпиталям ищу, а он тут!
Лопатин объяснил, что решил все-таки вернуться в дивизию - доделать недоделанное. Ранение у него, как выяснилось, действительно пустяковое, царапина. Но из-за ушиба глаза придется несколько дней ходить с повязкой и ставить на ночь вот такие компрессы, какой у него сейчас.
– Так обмотали, что даже очки сверху не лезут, - сказал он.
– Но утром, когда сниму компресс, полезут.
– А откуда очки? Твои ж - в лепешку!
– Запасные. Заказал, на свое счастье, в Симферополе.
– Какое уж тут счастье, когда чуть без глаза не остался, - вздохнул Левашов, - это я виноват - пихнуть бы тебя тогда головой вниз поглубже, и был бы кругом цел. У нас, уже после тебя, Ковтуна ранило.
– Я
знаю, мне сказали, - кивнул Лопатин на спавшего Слепова.Левашов стащил сапоги, сиял ремень с наганом и. расстегнув ворот гимнастерки, присел на край широкой деревянной кровати.
– Давай спать ложиться. Только к стенке ложись, а то меня могут к телефону поднять.
– Я еще посижу, кое-что запишу, а то до завтра забуду, - сказал Лопатин.
– А что забудешь, то и шут с ним - значит, неважное.
– Левашов лег на кровать, к стенке, и до горла накрылся шинелью.
– Чудная вещь война, помолчав, сказал он.
– Казалось бы, люди на ней должны меньше разговаривать, чем в мирное время, а они почему-то наоборот. Я думал над этим. Я вообще иногда думаю - не замечал?
– Замечал, - отозвался Лопатин.
– Думал, думал и решил - наверное, потому, что на войне сегодня не доскажешь, а завтра не придется: или сам не сможешь, или слушать некому будет. А между прочим, если бы я в разное время жизни нескольких своих мыслей разным людям не выложил, может, уже три шпалы бы носил. А мысли были не глупые и не вредные, я от них и теперь не отказываюсь. И вот бывает, лежу и думаю: как же так? Мысли хорошие, а жить мне мешают. Не всегда - иногда. Но все равно, разве это годится? А ведь я своим мыслям по-солдатски в любую минуту, днем и ночью, готов боевую проверку сделать. Я не пасхальное яичко, которое от красной скорлупки облупить можно! Ты меня слушаешь?
– Я слушаю...
– Я заметил, что слушаешь, потому и говорю. Только не думай, что я умный, я и дурак бываю.
Левашов, заскрипев матрацем, подвинулся на кровати, заложив руки за голову и закрыл глаза.
На столе затрещал телефон, и, как только он затрещал, Левашов понял, что лежал и не спал, потому что ждал этого звонка. Дотянувшись до трубки, еще только поднося ее к уху, он услышал далекий и, как ему показалось, злой голос Ефимова:
– Левашова!
"Все же нажаловался, - подумал он о Бастрюкове с неожиданно нахлынувшим облегчением.
– Черт с ним! Выложу все - и будь что будет!"
– Левашов слушает, товарищ командующий!
– Был у Мурадова?
– спросил Ефимов, и Левашов понял, что ошибся.
– Был.
– Как он?
– Похоже, не выживет.
– А я, как только кончился Военный совет, поехал и опоздал, эсминец отвалил.
– Ефимов вздохнул в телефон.
– Все равно он без сознания, - сказал Левашов, почувствовав горечь в голосе Ефимова.
– Ему все равно, мне не все равно, - сказал Ефимов.
– Сейчас! оторвался он куда-то в сторону - наверно, его звали к другому телефону. Спали?
– Нет еще.
– Поспите, сколько удастся. Завтра надо ждать новых атак. Доброго здоровья.
– Который час?
– положив трубку и снова улегшись и накрывшись шинелью, спросил Левашов у Лопатина. Свои часы он вдребезги разбил еще днем в бою.
– Ровно двенадцать.
– Сделай одолжение - поставь ходики, подыматься неохота.
Лопатин подошел к висевшим на стене ходикам и, поставив стрелки на двенадцать, подтянул гирю.
– Вот и еще день прошел, - сказал Левашов и, откинув шинель, приподнялся на локтях, так, словно увидел что-то встревожившее его.