Такая большая любовь
Шрифт:
Должно быть, немцы это чувствовали, поскольку блокировали главную южную линию только на двадцать четыре часа.
— Движение возобновляется; немцы сажают свои войска в пассажирские поезда; для них это, конечно, гарантия, что эшелоны не будут взрывать, — сказал мне 12-го около полудня друг, у которого я провел месяц.
Я смотрел на пейзаж за окном. В память врезаются не те пейзажи, которыми восхищался пять минут, выйдя из машины в точке обзора, указанной на карте. И не те, что бежали вдоль вагонных окон. Главные из них те, что были перед глазами и под дождем, и в лунном свете, сам вид которых изменил вам кровь. Такие пейзажи также особая пора — пора любви, книги или выздоровления.
— Думаю, что уеду сегодня вечером, — ответил я своему гостеприимцу.
Я продолжал смотреть на
Третий класс
— «Борделе» опаздывает на час, — сказал мне служащий, взвешивая мой багаж.
«Борделе» — название поезда, и вот уже почти час я хожу взад-вперед по перрону вокзала в темноте, столь бедно усеянной крапинками фонарей, что не различить окружающие меня лица. Наконец из глубин ночи прибывает поезд. Вырастает локомотив с притушенным прожектором. Мимо вереницей проплывают двери; кое-где шторы неплотно задернуты, стекла кажутся бледными, подслеповатыми глазами.
Почему поезд 12 ноября, именно этот, а не какой-нибудь другой, останется в моей памяти самым большим, самым длинным? Мне предстояло встретить там Францию, которую я собирался покинуть, всю Францию во время худшего ее несчастья; мне предстояло встретить там и само несчастье — в зеленой униформе, рядом с Францией, на тех же вагонных полках.
Разрозненные люди, ожидающие, дрожа от холода, на перроне, внезапно умножаются в числе и еще до остановки колес образуют вокруг дверей гроздья, словно металлические опилки, притянутые магнитом подножек.
Я обращаюсь к контролеру; я еще верю в привилегии.
— До Тулузы ни одного свободного места, нигде.
И я тотчас же прилипаю к первой попавшейся грозди, неважно какой. Я поднимусь последним.
Протягивается чья-то рука, помогает втащить чемодан.
Я вновь вижу эту руку. Белая, довольно широкая, не слишком чистая. «Решительно, самых услужливых людей находишь всегда в третьем классе».
Мой взгляд немного поднимается. Над рукой замечаю рукав зеленой униформы; мой чемодан поднимает немец.
Это мне крайне неприятно, потому что меня научили говорить спасибо, а обратить это слово к немцу язык не поворачивается.
Но время поджимает, я не собираюсь упустить свой поезд, чтобы устроить демонстрацию достоинства.
Я в вагоне, почти полностью забронированном для оккупационных войск. На половине купе помечено: «Nur f"ur Wehrmacht» [9] . Такие же самые таблички, что и в Бельгии, Голландии, Дании, Норвегии, Греции, Югославии, Польше, Чехословакии, на Украине… Да уж! Они изрядно экспортировали свой язык! Навлекли изрядно ненависти на свои лица! Мой чемодан лежит поверх их багажа. В этом конце вагона их пятнадцать. Они набились в туалете, откуда через отдушину в тесное пространство между двумя дверьми проникает мерзкий запах. Стоят, сидят, упираясь руками, поставив ногу на вещмешок… Переброска войск.
9
Только для вермахта (нем.).
Кто болтает, что немецкая армия состоит из одних только мальчишек и старых резервистов?! Эти — молодые, высокие, хорошо сложенные мужчины, все худые, но мускулистые, с лицами крестьян или рабочих; и у всех в чертах что-то резкое, жесткое, внушающее тревогу. Головы белокурые, темноволосые, подбородки круглые,
длинные, но всех словно подвергли одной и той же химической реакции, которая покрыла их плоть металлической пленкой. Некоторые спят. У их усталости другой запах, не такой, как у усталых французских войск: более терпкий. Оказаться зажатым меж пятью из них, тереться пиджаком об их пояса, путаться ногами в их винтовках, упираться глазами в их кожу временами становится совершенно невыносимо. Тут мне невозможно отвести взгляд, игнорировать их. Напрасно я себе говорю: «Но они же люди, старина, люди!» Ненависть внутри меня воет сиреной тревоги. Желание убить совершенно тщетно, если не можешь его удовлетворить. Я хватаю свой чемодан и пытаюсь пройти сквозь вагон. В коридоре их плечи, их полусапоги… На некоторых форма сильно изношена. Другие, наоборот, одеты с иголочки. Они раздвигаются, пропуская меня. Замечаю их в затемненных купе. Тут спят два унтер-офицера, вытянувшись во весь рост на вагонных полках. Там, в соседнем отделении, две женщины, пожилой человек в кепке, а остальные солдаты. Женщины дремлют, поджав ноги, чтобы не касаться ног немцев. На всем протяжении поезда я увижу тот же жест. Ноги в шелковых чулках, в хлопчатобумажных или совсем без чулок, лодыжки тонкие, лодыжки, отяжелевшие от материнства или работы, — повсюду я встречу одно и то же движение, отстранение от черного сапога с низким голенищем.Мне понадобилось пять минут, чтобы добраться до конца вагона. Здесь снова нагромождение багажа, касок и оружия. Открытый туалет, дюжина стоящих солдат. Но вдобавок прижатые к двери два французских унтер-офицера: один из колониальных войск, другой из авиации; два отпускника, которые наверняка друг с другом не знакомы, но объединены своим изгнанием в этот вражеский вагон. Это наихудший из нынешних образов нашей призрачной армии.
Я проталкиваюсь через заслон немцев перед тамбуром. Дальше меня останавливает плотная масса молодых людей одного возраста, лет двадцати, молодых рабочих и крестьян, которые перекликаются, стоят, скучившись, шутят, смеются. Слышу даже, как они поют в середине коридора «Рядом с моей блондинкой». Кто может петь сегодня и кто эти парни, все с чемоданчиками или вещмешками? Я приближаюсь, спрашиваю.
— Мы новобранцы, — отвечает один из них.
— Новобранцы?
— Ну да, для «Молодежных делянок».
Я и забыл… Забыл про эту пародию на военную службу, службу без оружия, когда молодых людей из свободной зоны посылают на восемь месяцев расчищать вересковые заросли или жечь древесный уголь. Я думал, что сегодня правительство тоже об этом забыло.
Я знаю, что в Виши министр труда, старец с длинными седыми волосами, часто плачет по ночам в своей квартире, поскольку немецкое правительство грозится силой забрать ребят с «Молодежных делянок» и отправить на заводы рейха. Но призыв нового контингента все-таки был поддержан, как раз в день вторжения в свободную зону, словно чтобы нарочно скучить молодежь, лучше ее подставить.
И эти дурачки, сидящие под окном, продолжают распевать «Рядом с моей блондинкой». Они хотят считать себя новобранцами, как их старшие — их отцы и братья.
Я по-прежнему ищу место; не место в купе, а просто уголок, чтобы поставить свой чемодан и воспользоваться им как сиденьем.
В следующем вагоне опять пассажиры, зеленые мундиры, ребята с «Молодежных делянок», еще больше вперемешку.
Я временно устраиваюсь возле молодой женщины с усталым лицом, тоже сидящей на своем багаже, с ребенком лет семи на коленях. Я слышу, как она шепчет время от времени:
— Спи! Попытайся заснуть, милый.
Если бы ребенок заснул, она бы тоже смогла отдохнуть. Я догадываюсь, каким был день этой женщины: сначала очередь с шести часов утра у дверей поставщиков; возвращение в одиннадцать с несколькими морковками и небольшим количеством колбасного эрзаца на дне кошелки; затем два часа стараний у плиты, потому что газовое пламя такое слабое, что продукты никак не приготовить; во второй половине дня стирка без мыла, одной щеткой; и наконец вечером, поскольку все семьи сейчас разбросаны, а какой-то родственник, брат, быть может, заболел на другом конце Франции, эта поездка в коридоре вагона. И всю ночь она будет бороться с нервным возбуждением, тревожась за своего ребенка.