Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Такая большая любовь
Шрифт:

Немного режет слух. У него нет привычки говорить, чтобы ничего не сказать.

— При нынешнем состоянии Франции, — продолжает он, — лучшее, на что мы можем надеяться, — это истощение наличных сил. Немцы еще очень организованы. И их концепция Европы в некотором смысле довольно оправданна. Победившая Россия — это открытая дверь для революции. Не стоит слишком часто менять победителей.

Я не хочу понимать, я еще надеюсь, что ошибся. Какими бы ни были его идеи, этот человек, которого я уважаю, не может не разделять боль, которую сегодня испытывает вся Франция, когда нарушено перемирие, когда захвачены территории, целых шесть веков не знавшие чужеземного присутствия… Мне кажется, что мы сойдемся в своем возмущении.

— Видеть,

как массированно прибывает эта оккупационная армия… — говорю я ему.

Мой собеседник нервно пожимает плечами, словно я изрек непростительную глупость, и отвечает мне безапелляционным тоном:

— Но это вовсе не оккупационная армия, а действующая!

На сей раз, несмотря на всю свою благожелательность, я понял. Понял, что знаю отныне, какого рода личности держат рычаги управления, дергают за ниточки, манипулируя легковерными, боязливыми и глупыми. Знаю, кто рассылает по всей стране множеству честных, но слабых людей — маленькому пенсионеру, дрожащей продавщице галантереи — готовые фразы и страх революции, как рассылают фотографии Петена и боны «Национальной помощи».

«Пусть действует правительство» станет «Доверимся Петену, он старый лис». «Истощение наличных сил» будет означать: «Давайте надеяться, что последний русский убьет последнего немца».

Эти важные особы очень немногочисленны; их образчик — перед моими глазами. Я знаю теперь, что у этого человека в паспорте подпись Лаваля. А быть может, и немецкая подпись. Что он собирается делать в Швейцарии? Чьи сложные интересы представляет? На чьей стороне играет в игре, затеянной захватчиками? Я этого не знаю. Но чувствую одно из самых мучительных движений души: исчезновение в несколько секунд уважения и доверия… И лицо, на которое мне прежде нравилось смотреть, превращается в пустыню…

Я отвечаю, уже держась начеку:

— Да, да… вы правы.

Поезд останавливается в городе, где я в течение осени, последовавшей за перемирием, служил в гарнизоне, пока не был демобилизован. Возникает желание сделать несколько шагов по перрону, который я так часто топтал ногами. Помню даже, что два-три раза командовал на этом вокзале дежурным взводом. Мы были изрядно взбешены, что нас заставляют делать работу путевых обходчиков. Теперь это стало воспоминанием о почти счастливой поре, и я улыбаюсь. Прохожу мимо окон кабинета, который занимал тогда. В том же кресле, за тем же столом вижу через стекло немецкого лейтенанта… С сегодняшнего дня я уже не смогу думать об этом гарнизонном городе, об этом моменте моей юности, не видя немца, сидящего на моем месте.

Возвращаюсь в вагон. В другую дверь поднимается французский офицер в мундире, мой бывший однополчанин. От одного его вида немедленно испытываю радость, хотя мы не всегда были согласны в мыслях. Но я знал его храбрым солдатом; в ту войну он получил одну из самых прекрасных благодарностей в приказе. В июне 1940 года я видел этого кавалериста, еще полного пыла, порыва и ярости, когда он, как и все мы, хотел перебраться в Англию, а нас блокировали в подразделениях, заперев перед нами на замок двери битвы, шантажируя дезертирством и «землей отчизны, которую не унести на подошвах своих башмаков». О! Дантон, сколько трусости совершено во имя твое!.. А потом, через три месяца, я слышал, как мой товарищ проповедовал в офицерском клубе верность маршалу и повиновение правительству во имя военной дисциплины, порядка, уважения к командирам и данному слову…

Пробираясь мне навстречу по коридору, он вынужден пройти мимо немцев. Я вижу на его лице такую судорогу холодной ненависти, читаю в его глазах такую глубину отвращения, такой разброд, что даже колеблюсь подойти к нему.

— Ну вот, старина, до чего мы докатились, — говорит он мне.

И в течение десяти минут только это и повторяет:

— Вот, старина, до чего мы докатились!

Потом,

вдруг:

— Видишь ли, дело Петена — жульничество. В течение двух лет нас морочили воинской честью. Заставляли поверить, будто мы возобновим борьбу в пресловутый день «Д». Так вот, этот день «Д» был вчера. А мы ничего не сделали. И они здесь. И мы вынуждены прогуливаться перед этими мерзавцами…

Я невольно смотрю на его петлицы, какие и сам носил, и, хотя я сейчас в штатском, испытываю то же чувство физического унижения.

Мой товарищ стискивает мне руку.

— Не бойся, наших боеприпасов они не получат, разве что себе в брюхо, — говорит он сквозь зубы. — Мы вчера спрятали пять тонн за городом. Я сам вел грузовик.

Ничто не вынуждало его сообщать мне это. Просто он хотел, чтобы я знал: честь полка спасена.

— А если распустят армию, как собираются, — продолжает он, — ну что ж, тем лучше! Так дольше не может продолжаться. Переберусь в Англию или Африку или же уйду в горы со своими людьми. Ну давай, старина, удачи! Увидимся.

В нашем роду войск всегда желают «удачи», особенно в плохие времена.

Семь часов. По холмам и фруктовым садам начинает разливаться сероватый свет. Я добираюсь до только что открывшегося вагона-ресторана. С большим трудом получаю место, потому что половина столиков зарезервирована для офицеров вермахта, а почти все остальные захвачены господами из гестапо. Вновь вижу своего соседа из второго класса. Он оживленно беседует с каким-то пассажиром, который ни о чем не догадывается.

Не говорю ни слова людям, сидящим за моим столом. Отныне здесь, как в Париже, да и во всей Франции, прежде чем шепнуть: «Немцы… Петен… Лаваль…» — надо будет трижды оглянуться. Большую часть времени люди станут молчать.

Нам подают гнусную черноватую жидкость без сахара и ломоть сероватого хлеба без всего.

У немецких офицеров есть сахар и масло. Агенты гестапо, как добрые французы, удовлетворяются мерзким пойлом.

Я наблюдаю за офицерами. Они смотрят, как занимается утро над страной, которая им еще не знакома. Курят с явным удовольствием. У воздуха завоеванной страны для гордости особый вкус. Среди самых молодых замечаю одного, который читает, наклонив голову. И этот становится человеком. Я чувствую, что у него есть мать, любимые авторы; наверное, он любит ходить на концерты, играть в теннис или ездить верхом. Но его смерть тоже необходима…

Идя обратно, качаясь от одной стенки к другой по коридору спального вагона, узнаю приятный голосок за моей спиной.

Молодая женщина, с которой я теперь говорю, помимо титула маркизы носит две из самых прославленных фамилий Франции. Герб на перстне, украшающем ее мизинец, прилагался некогда к военным указам и мирным договорам. Она едет из Парижа. Эта особа очень мала ростом и очень элегантна. На ней огромные деревянные башмаки, сработанные искусно, как консоль в стиле Людовика Пятнадцатого. Она выглядит в них так, будто взобралась на две галеры. Сейчас самые умелые обувщики стали мастерами по изготовлению сабо.

Я с радостью соглашаюсь присесть ненадолго в ее купе. Это возможность немного расслабиться. По крайней мере, здесь можно будет без страха выражать свое отвращение. И мы его выражаем, стараясь, однако, не слишком отягчать себя. Я ведь имею дело с женщиной светской, и чересчур задерживаться, даже сегодня, на горьких темах — дурной тон. Она сразу же рассказывает мне парижские истории.

— Старый барон де N был приглашен на обед к одной известной актрисе… которую повесить мало, — добавляет моя собеседница. — Войдя в прихожую, первое, что он замечает, — это шинель немецкого офицера. Красивая зеленая шинель на ручке кресла. Тогда N… вновь берет свой котелок из рук лакея и говорит ему просто: «Соблаговолите объяснить мадам, что как только я вошел к ней, мне стало дурно». Мило, не правда ли?

Поделиться с друзьями: