Таков мой век
Шрифт:
Полуразбитый автобус, уходивший от Порт де Венсен, казалось, перевозил весь пригород. Вечно переполненный, забитый до отказа корзинками и коробками, пропахший чесноком, крепким табаком и спиртным. Усатые мужчины весело предлагали припозднившимся спутницам без стеснения устраиваться прямо у них на коленях. Вольные речи, детское хныканье, губная гармошка. В Розей каждый знал «княгиню». Моя мать жила там с 1938 года в маленькой квартирке неказистого дома. Попадая туда, я окуналась в семейный уют: ей удавалось сохранять его повсюду, куда заносила ее жизнь, несмотря на скудость средств; безупречная чистота, лампады перед иконами, семейные фотографии по стенам, стол, покрывавшийся для гостей первозданной свежести скатертью, где выставлялась вкуснейшая еда или пироги, смотря по обстоятельствам. Жила она на маленькое содержание, которое могли ей дать мы с моим кузеном, — и Розей выбрала не случайно: рядом находился православный монастырь, монахини привечали одиноких старушек. Так что она могла и побывать на службе, и вспомнить о былом с такими же, как она, пожилыми дамами. Кроме того, ей нравилось деревенское приволье, она и теперь, хоть было ей уже под семьдесят, колесила на велосипеде по всей округе с не меньшим азартом,
В деревне любезность немцев тоже вызывала удивление, жители, восприняв призыв к покинутому населению буквально, стали полагаться на оккупантов абсолютно во всем, даже детей вели стричься именно к ним. Но идиллия длилась недолго, их начали все чаще и чаще привлекать к принудительным работам, и матери приходилось переводить жалобы недовольных. Она поступила мудро, попросив мэра Розей дать ей официальное письменное поручение заниматься переводом. И еще мудрее, отказав Жербекову: тот не поленился лично явиться к ней с предложением «позаботиться о судьбе русского населения Розей». До этого моя мать во Франции не работала, паспорт эмигрантки, выданный бельгийским правительством, не меняла и стремилась сохранять нейтралитет: она и немцев, державшихся с ней весьма почтительно, за врагов не считала, и французам горячо сочувствовала — сильнее, чем я. Поэтому и старалась оказывать услуги.
В нескольких километрах от городка, в замке Делагранж, принадлежавшем некогда Лафайету, жил наш друг Луи де Ластейри. Очаровательный старичок, знавший в свое время Пруста и Монтескью, был истинным представителем старой Франции, хотя и походил, скорее, на английского лорда: вытянутое лицо, длинные бледные кисти. Поражение страны стало для него сильнейшим ударом. Хозяйка соседней фермы нашла его в дни всеобщего бегства в собственном сарае в состоянии полной прострации и тут же предупредила мою мать, а та уже перевезла его в пустовавшую рядом с ней квартиру. Несмотря на свой возраст и полное отсутствие интереса к женщинам со стороны нашего пожилого друга даже в пору его молодости, она сочла необходимым — этого требовали приличия — найти себе компаньонку, одну из подруг, живших в монастыре. Устроив больного, мать села на велосипед и отправилась в Делагранж. Покинутый замок был осажден солдатами, по всему парку валялись тарелки из дорогого сервиза. Моя мать разбушевалась, велела позвать офицера, напомнила ему, что неуважение истории есть не что иное, как варварство, и все сразу вернулось на свои места; тарелки были вымыты и поставлены, куда положено, столовое серебро убрано, и, хотя замок и был реквизирован, жили в нем отныне только офицеры, а когда вернулся Луи, ему отдали башню. Маркиз де Ластейри тоже, как и многие другие, был поражен галантностью врага: «Увы, их даже не в чем упрекнуть», — говорил он вздыхая, что не мешало ему решительно поддерживать де Голля и англичан.
Департамент Сен-е-Марн, расположенный вроде бы недалеко от Парижа, где очень скоро в ход пошла похлебка из брюквы, оставался просто землей обетованной; приезжая туда, я всякий раз находила у матери на столе невероятные вещи: молоко, сметану, хлеб, мясо и цыпленка, а местные фермерши уже складывали деньги в баки для белья. По этому поводу родился анекдот: одна молоденькая французская аристократка, к великому неудовольствию семьи, заключила перед самой войной неравный брак, выбрав себе в мужья крупного торговца сыром. А как пришлось затянуть ремешки потуже, так всей родне и открылось, что более блестящей партии просто не сыскать.
Я могла бы преспокойно прожить всю войну под крылышком моей матери. И все было бы замечательно, только, видно, не по нутру мне покой и безопасность. Поэтому я спешила обратно в тревожный Париж.
А в Париже наступило тяжелое время. В последний день перед запрещением свободной продажи выпечки один неосторожный, но, по счастью, состоятельный молодой человек пригласил меня на чай в кондитерскую «Ребатте». По такому случаю я проглотила столько эклеров, наполеонов, монбланов со взбитым кремом и релижьез с заварным, что долгие годы одно только воспоминание о них вызывало у меня отвращение. И эпоху брюквенной похлебки я перешагнула легко, даже поклялась себе, что ни за что на свете не встану в очередь у продовольственного магазина: память о бесконечных очередях, которые я выстаивала ребенком в начале революции в России, живо давала о себе знать. В Париже и впрямь очень скоро распространилась настоящая эпидемия очередей. Стоило прохожему заметить кучку людей у дверей магазина, он тут же пристраивался, даже не поинтересовавшись, что продают. Говорят, какой-то мужчина простоял так несколько часов вместе с беременными женщинами, ожидавшими молоко.
Потом пришло время, когда лучше было не особенно вникать, что за «рагу из кроликов» подали вам в ресторане; кошки исчезали из города с удивительной быстротой. Я слышала, как одна пожилая русская дама жалела «недальновидных французов, начавших слишком рано покушаться на это животное — палочку-выручалочку в черные дни». Русские эмигранты, знававшие настоящий голод, не видели трагедии в перебоях с продуктами.
Снабжение продовольствием и впрямь было в ту пору причудливым: от молочницы, например, можно было не раз услышать: «Яиц я вам дать не могу, но могу поменять банку сардин на талон на сахар». Я невольно замедляла шаг, почуяв аромат кофе, просачивающийся из-за закрытой двери, я вдыхала едва ощутимый запах с таким наслаждением, словно это были духи. А однажды я и вовсе застыла, как вкопанная, при виде сюрреалистической картины: яичница из двух яиц на тротуаре, желток, правда, немного растекся, но все равно красиво, и я от души пожалела беднягу, который уронил яйца. Разумеется, все как-то выкручивались; в счастливые дни я ела у Жоржа на улице Мазарини, а в конце месяца в «Шерами» на улице Жакоб или в «Амуре» на улице Генего — там мне давали в кредит. Никогда в жизни я не была такой легкой и такой худенькой, хотя, с другой стороны, у меня, как и у многих, обнаружились неприятности с пищеварением; начался коллибацилоз мочевого пузыря, а я уж подумала, что рак, — сухая кожа шелушилась. В «Амур» на улице Генего — держала его молодая женщина с братом — я заходила за своим скудным рационом. В маленьком узком зальчике всегда теснились посетители; бывали там в начале оккупации Катя Гранова с сестрой, полицейский — друг хозяйки кафе, какой-то актер, один литератор и несколько моих знакомых. Разговор быстро становился
общим; однажды этот литератор заметил мне: «Вас послушать, будто Би-би-си вещает», на что я ответила: «А вы поете с голоса предателя из Штутгарта», — и больше мы с ним в беседу не вступали. Зато я подружилась с очаровательным и трогательным Жюльеном Бланом. Он пытался покончить с собой из-за несчастной любви, но не получилось. Как это нередко бывает, Латинский квартал над ним только посмеялся. Жюльен Блан много пил: всегда находились желающие поднести ему стаканчик, а вот накормить — нет. Однажды он и у меня решил стрельнуть на выпивку, но я сказала: «С удовольствием поделюсь с вами обедом — приходите, когда захотите, в «Амур», но спиваться я вам помогать не собираюсь». Ему понравилась моя прямота, и это положило начало нашей верной дружбе. Жюльен Блан, маленький, легкий, с тонкими чертами, кожей цвета светлой бронзы, был внебрачным ребенком, с детства влачил жалкое существование и прошел через африканский батальон. Позже он опишет несколько натуралистично свою жизнь в трех суровых книгах, но сам он всегда оставался нежным, чистым, жаждущим любви. Среди автобиографических томов, которые стоят на моих полках, есть одна часть трилогии Блана, «Только жизнь», с дорогим мне посвящением:«Зике от названого брата, друга, соратника — с любовью, дружбой и братской привязанностью».
По окончании войны мы снова встретились с Жюльеном Бланом. После сорока лет сплошных несчастий судьба наконец ему улыбнулась. Он счастливо женился, у него родился сын, и он только что получил литературную премию, но жить ему оставалось всего несколько месяцев.
Как только стало не хватать самого необходимого, французы начали проявлять свою изобретательность на полную катушку. Поделки оказались для Франции вторым источником жизни. Возрождалось кустарное ремесло, кто-то даже ткал, а уж вязали повсюду; не было шерсти — брали кроличий пух; использовали буквально все, что можно. Это было время будничных открытий — не менее гениальных, между прочим, чем открытия великие. Поскольку сама я такого дара была начисто лишена, он меня особенно восхищал. Восхищалась я и нежеланием парижан поддаваться унынию, грусти, их стремлением, скорее инстинктивным, чем осмысленным, окрасить мрачную эпоху в веселые, радостные тона. Сама мода бросала вызов печали: огромные шляпы с цветами, короткие юбки, открывавшие колени амазонок на велосипедах. Даже обувь на деревянной подошве — что делать? не хватало кожи — не мешала француженкам сохранять изящную походку. В этом вызове судьбе таился залог возрождения, и был он тем более удивителен, что оккупанты, как я уже говорила, казалось, пребывали в неизлечимой меланхолии.
В начале осени я снова встретилась с четой Панж и с радостью убедилась, что мы с ними по одну сторону баррикад. Они пригласили меня к себе на вечер, где присутствовали, среди прочих, посол Леон Ноэль — он был на подписании перемирия — и господин Поль Моран с женой. Официальный представитель Виши явился прозондировать отношение обитателей предместья Сен-Жермен к маршалу. Что мог он сообщить нам нового о положении Франции или о бессилии правительства Виши противостоять требованиям Германии? Мы мирно побеседовали, как и подобает в благовоспитанном обществе. Правда, Полин де Панж заставила человека из Виши немного поволноваться, заявив, что, когда она перед войной виделась с Петеном, его возраст уже, без сомнения, сказывался. На том и расстались — каждый при своем мнении.
В молодости легко сходишься с людьми. У меня быстро появилось много друзей и знакомых, причем в самых разных кругах. Мелькал калейдоскоп лиц, характеров, нравственных и политических устремлений, составлявших для меня нечто вроде спектакля, который никогда не надоедал, но при этом я не теряла из вида свою главную цель — попасть в Лондон. Прошел слух, что иностранцев будут высылать на родину, и я спешно записалась в Школу восточных языков. Лекции профессора Пьера Паскаля, которые я иногда посещала, убедили меня прежде всего в том, что мой родной язык — я владела им с детства, но не изучала — очень сложен. С несколькими новыми друзьями я отправилась на три дня за город, в долину Шеврёз, где мы самовольно заняли покинутый дом какого-то американского писателя. Уж не Хемингуэя ли? В конце августа 1940 года поражение меня мучить перестало, и я утешилась в Пор-Рояле, воскресив в памяти имена Николя и Паскаля: эти стихи будут опубликованы в Лондоне. Вернувшись в Париж, я сблизилась с театральным миром, стала завсегдатаем кулис, ходила на репетиции, и безумно жалею, что когда, сразу после Освобождения, у Жильбера Жиля начались неприятности, меня не оказалось рядом: в один тяжелый для меня момент он подал мне руку, и я бы тоже хотела его выручить.
Не помню точно, кто познакомил меня с Одиберти в «Дё Маго». Наверное, мой друг, индус Браганза. Браганза, выходец из Гоа, очень походил на Рабиндраната Тагора. Он был уже не молод, в его некогда черных длинных вьющихся волосах сквозила седина; нос широкий, а глаза оставались грустными, даже когда он смеялся. Браганза изучал философию в самых разных университетах, не только в Англии и в Сорбонне, но и в Москве, когда был марксистом. На что он жил? До сих пор не знаю. Все эти разнообразные и противоречившие одно другому учения так и не сложились для него в стройную философскую систему, они лишь забивали его голову безо всякого проку. Его взгляды представляли собой потрясающую мешанину из заветов Христа, Ганди, Маркса, Толстого, Тагора, Шихте, Ницше, Гегеля, Платона и других, что не мешало Браганзе быть мудрецом, самым мягким и любезным моим собеседником и самым преданным другом.
Что же касается Одиберти, он уже получил к тому времени премию Аполлинера, был известным поэтом, но книги, стихи и романы — «Тонны семян», «Род людской», «Абраксас», «Седьмой» — богатства ему не принесли. В те времена он выглядел худым, болезненным, тяжело переносил из-за астмы дымный воздух кафе, в сложном мире писателей чувствовал себя неуверенно. Как человек южный, Одиберти страдал словоизвержением; как самоучка, слишком увлекался звучанием, слова возбуждали его и увлекали своим потоком. В тот момент Одиберти, по его собственным признаниям, переживал материальные и семейные трудности и очень страдал. Чрезвычайно любознательный, он вместе с тем по-детски страшно удивлялся всему, что выходило за рамки его представлений о мире, — это часто свойственно людям, облеченным властью, богатым или удачливым, — и такая странная княгиня, как я, совсем не похожая на его представления о княгинях, сбивала его с толку. Мы часто сидели втроем: Браганза, Одиберти и я. Он поражал меня живостью воображения, своим умением оживлять каждое слово. Стоило мне сострить или подкинуть идею, Одиберти моментально подхватывал ее и развивал с таким хаотичным блеском, что я и сама удивлялась. Неужели вправду от меня исходило то, что он возвращал опоэтизированным в потоке слов?