Там, при реках Вавилона
Шрифт:
Да что там, в самом деле? Что они говорят? Толпа, побоище, куски арматуры. Двое сгоревших заживо в кабине "Урала".
Стоп-кадр, детская игра в "замри-отомри". (Что ж, поиграй напоследок.) Что-то ускользает, что-то важное, будто вытягивают из тебя, прямо из обмершего нутра, глубоко в мясо вросшую нить. Надо схватить, удержать. Погодите, что там? что? минуту, еще минуту!
Так бывает: в самом обычном месте, посреди бегущей толпы, внезапная мысль вдруг останавливает тебя, сбивая всю шелуху, всю пыль и повседневность, чтобы втянуть в темную боковую дверь, в секретное пространство - и там полыхнуть в глаза.
Митя знал, что это такое: он снова почувствовал, как взрослеет. Рывком, треща по швам - снова стал тесен самому себе.
2
Он
Оказалось, взросление, приход которого (с фанфарами и гимнами) ждал совсем с другой стороны, - штука совсем прозаическая. Что-то бытовое. Утилитарное. Как, например, авоська. Карауль, шпионь за собой, сражайся с наседающим гормоном, читай в открытую запретные еще вчера книги, пей вместе со всеми шампанское на Новый год, скреби бритвой подбородок - важнее окажется сущая с виду мелочь, оброненное мимоходом: "Ты уже взрослый", - и пять кило картошки, принесенной тобой с базара. Вот так. И после этой картошки они перестают чиркать карандашом по дверному косяку, прислонив тебя плотно, пятками и лопатками, а потом, оттолкнув легонько затылок, кричать: "Ого, да как ты вымахал!"
...Самая работа наступала летом. Каждое воскресенье его новым взрослым делом стало переть килограммы недельного рациона до трамвая и от трамвая вверх по улице Клдиашвили до дому. Но перед этим - пробовать из аккуратно насыпанных пирамидок вишню, черешню, алычу, шелковицу, называемую на грузинский манер "тута". Персики давали пробовать по ломтику, абрикосы по половинкам. Бабушка сначала обходила весь рынок, всюду приценялась, и Митя изнывал и пробовать отказывался ввиду явного пресыщения. Но Екатерина Степановна была верна методе.
– Рамдени?
– спрашивала она, карикатурно коверкая грузинский - мол, почем?
И всем было смешно, и Мите тоже.
– Да спрашивай ты по-русски, - говорил он, - ты ж все равно неправильно произносишь.
– А как надо?
– Она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как - правильно.
Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало ее звонкое, со среднерусскими нотками: "Рамдени?"
Продавцы отвечали - по-грузински, но с явным сомнением: поймет ли? Однако счет Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Все, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счет да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Так лепят из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины.) Что он для нее, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так - из глины?) Сорок лет...
Последний год, проведенный вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладет на чаши весов ее сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Ее вчерашняя чужбина - его родной дом. Год назад открытая им Россия ее вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка - чувствует ли она себя дома в Грузии?
Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это - как выздоравливать? Со слипшимися волосами и непривычной пустотой в легких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день... Или заново - это как нескончаемый карнавал? Все привычное оставлено за чертой, время - как разноцветное конфетти... Но так или иначе, а чужбину, наверное, нелегко сделать Родиной. Чужое неудобно, несъедобно, странно и неправильно. У чужого народа язык узловатый, занозистый. Коряв чужой народ. У незнакомых улиц диковатая глазу геометрия. Неуютны они, струится по их венам тоска. Как все подгоняется и шлифуется? Как сходится в верной точке? Чем это лечится? Труд творения, потная, как ломовая лошадь, душа. И все-таки чужой народ говорит тебе: "Здравствуй". А незнакомые улицы -
камень и шум - обретают голоса и лица. Теперь, проходя здесь, каждый раз смотришь на потрескавшуюся штукатурку, на старые морщинистые стены и пыльные кариатиды... а там за углом - булочная с великанским кренделем в витрине и крохотная русская церковь, белеющая за чугунными завитушками....Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, легкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.
– Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не "камаржоба", а "га-мар-джо-ба"? Хотя бы так.
– Хорошо, Мить... "га-мар-ды-жо-оба"!
Она щурилась, кивала - поняла, поняла - и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Ее грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.
– Вай мэ, - вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками
челки, - рогор жарко!
"Как жарко", стало быть. Всего лишь "как жарко!". И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. "Рогор жарко" - или: "Пури (хлеб, значит) свежий?"
Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. "Сорок шестой" - будто "другая планета". Молодой, еще дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нем снова и снова. Иной раз он специально с изощренной детской хитростью разжигал в ней воспоминания. Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осел. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: "Товарищи, чей осел?"
– И прибежал дядька с петухом под мышкой? И помог тебе слезть?
– Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.
С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает: женщина успокоит дочку, подберет свой фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.
– А почему не спрашивала?
– Зачем? Твой дед все подробно расписал.
Глядя в бабушкины глаза, он научился видеть, как идет по перрону та женщина в синем платье - с потертым фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в ребрах, ноющим перед дождем, и трехлетней дочерью, даже во сне не выпускающей ее руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбежками.) Так и ходили вдвоем. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.
Она понимала, что приехала сюда навсегда. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном - звучащем, как клокочущий в чайнике кипяток, - языке. Жестикулировали так, что казалось - ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.
"Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жилье, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно". Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: если смотреть на листки против света, на них проявляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо... каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка из Атлантиды.)
Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам и еще не научившиеся жить впрок. Что ж... Немного остропалых листьев, собранных по дороге, отзвук тепловозных гудков, кусок от того самого платья - и рассказанное воспоминание перельется в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в солнечное утро из рывком распахнутых дверей.
...Она шла по улице, усаженной чинарами. Тбилиси зеленел и золотился. Редкие машины тарахтели издалека и проносились мимо так быстро, будто вырывались из-под обстрела, - и распугивали скачущих по дороге воробьев. Мтацминда нежилась под жаркой синевой. И, еще не зная названия этой горы, она улыбчиво смотрела на нее, на ее траву, соседствующую с небом. Повторяла заученное: