Тамара Бендавид
Шрифт:
После этих слов, уже и для Тамары настала очередь смутиться.
— Да нет, вы меня мистифицируете. Этого быть не может! — решительно проговорила она, засматривая в глаза Каржолю, точно бы моля его, чтоб он ее разуверил, и ожидая что граф сам сейчас вот рассмеется и скажет: «Ну разумеется, шутка! А вы и поверили?»
Но он не сказал этого. Напротив, он возразил, что почему же «быть не может?»— что ж тут такого особенного?
— Как, что особенного!? — горячо вступилась за него самого Тамара. — Граф Каржоль де-Нотрек пошел служить к господам Грегеру, Горвицу и Когану? Это ли еще не «особенное»?!.. Простите меня, я, может быть, слишком резка… Ну, что ж делать, — простите эту невольную мою резкость, но… вы до сих пор были слишком близким, и дорогим мне человеком, чтоб я могла думать и говорить иначе.
— Что ж из того, что
— Извините меня, граф, но это не оправдание, — возразила Тамара решительно и твердо. — Я вам говорю это как ваша невеста, которую вы сами избрали. Я имею право говорить так. Князья Турусовы вам не указ, — я слишком высоко ставлю вас, чтоб допустить такое сравнение, вы слишком порядочный человек для этого?
— А, вот оно что! — сложив на груди руки, протянул Каржоль с каким-то злобным и горьким выражением. — «Слишком порядочный человек»… Ну, так узнайте же все до конца, коли так!.. Узнайте же, что я — раб евреев, я в кабале у них, я куплен ими, — понимаете ли, куплен с аукциона, и они теперь вьют из меня веревки. Вы не знали этого, — ну, так скажу вам более: я закабален вашему деду… Да, да! — ему, Соломону Бендавиду, «достопочтеннейшему», который в тот же день, как я отвел вас к Серафиме, скупил все мои векселя и расписки до последнего даже счета из мелочной лавочки, скрутил меня в самую критическую минуту, когда я был буквально без копейки, дал мне пять тысяч, взявши вексель на пятьдесят, и когда заручился таким образом против меня документами на сто тысяч, — ну, тут уже не трудно было принудить меня нравственным насилием выехать в ту же ночь из Украинска, с обязательством никогда и носа туда не показывать! И с тех пор он держит меня за горло, под вечной угрозой засадить в долговую, тюрьму, — и это все за то, что я люблю вас, что я смел мечтать сделать вас своей женой!.. Я бежал в глушь, в Боголюбскую губернию, как вол работал на фабрике, живя одной мыслью — сколотить, наконец, капитал, чтобы швырнуть его этому… вашему дедушке и выкупить свои документы, но… к несчастью, дело не удалось, провалилось… и тогда ваш же сородич, господин Блудштейн, явился ко мне с предложением идти служить к этим, как вы говорите, «вампирам», чтобы погасить свои долги Бендавиду, который, к слову сказать, тоже участвует своими капиталами в «компании» с этими самыми «вампирами»… Что-с?.. Вы не знали этого? — Ну, так знайте! Этот ваш «достойнейший», «благороднейший» рабби Соломон не считает предосудительным высасывать кровь и пот из русского мужика и солдата, — кодекс еврейской нравственности ничего против этого не имеет. — Так вот почему я выкупаю этот проклятый долг ценою унижения, ценою позора своему доброму имени!.. Вот почему я здесь!.. Можете теперь презирать меня, если хотите!.. Я, действительно, я стою презрения, потому что лучше бы было тогда же пустить себе пулю в лоб, чем терпеть такую рабскую жизнь; но — что прикажете делать! — я слишком любил вас, слишком надеялся, глупец, в возможность еще счастья в будущем… Я откупаюсь теперь потому, что до сей минуты продолжал жить все той же надеждой… А если она потеряна, если им презирате меня за это, — что ж? — вы свободны, я возвращаю вам ваше слово.
Граф говорил горячо, с увлечением и так убежденно, веруя сам в истину своих слов, что взволнованная до глубины души Тамара дослушивала его уже с крупными слезами на глазах. Она поняла, что эта служба его в «Товариществе» есть величайшая нравственная жертва, которую он приносит ради нее, что он любит ее все так же, как и тогда, и несет свой ужасный крест только потому, что не утратил еще надежды когда-нибудь соединиться с ней. Могла ль она после этого негодовать и бросать в него камень!? — Нет, он нравственно еще более вырос в ее глазах, и теперь ей стали понятны и это смущение, и эта сдержанность, как будто даже холодность, какие обнаружил он в первые минуты их неожиданной встречи.
— Презирать вас, оттолкнуть вас… О, нет! Я слишком люблю вас… люблю все так же… Нет, больше даже!.. Я еще больше уважаю вас теперь! — с увлечением говорила она, горячо сжимая его руку. — Правда, я слыхала, что дед скупил ваши векселя и что вы должны были оставить Украинск, но я не знала всех обстоятельств, всей подкладки этого дела и вашего молчания. Теперь мне все ясно. Простите, я виновата перед вами,
я смела усомниться в вас… Это ужасно!— Я не сержусь, Тамара, — растроганным голосом произнес Каржоль. — Я только хотел сказать вам всю правду, чтобы вы знали, — и с меня довольно. Ваши слезы эти, ваша улыбка, все это говорит мне, что все недоразумения между нами кончены. — Не так ли?
— Да, да, — повторяла она ему с улыбкой счастья сквозь слезы. — Да, кончены… и навсегда!.. Я верю в вас и не усомнюсь более.
Но тут для Каржоля встал вссьма интересный и тревожный вопрос. Она сейчас упомянула, что ей было известно о скупке векселей и о его побеге из Украинска. Откуда она могла узнать об этом? Через кого и как?.. И если она знает это, то не знает ли чего-нибудь и больше?.. По-видимому, не знает. Но если?., если этот услужливый кто-то постарается как-нибудь сообщить ей и остальное? А он, между тем, не отважился сказать ей теперь о своей женитьбе. Весь его горячий монолог как-то так был построен, по внезапному вдохновению, чисто, экспромтом, что в нем не оказалось и тени намека на это прискорбное обстоятельство. А ведь оно может открыться…И что же тогда?!. Нет, надо теперь же узнать, кто ей сказал о векселях и, смотря по тому, кто именно, — принять сообразные меры.
Но Тамара сама предупредила его намерение. Ей точно так же был интересен вопрос об Ольге, об ее будто бы участии в устройстве побега к Серафиме, — почему городские толки стали приплетать сюда Ольгу и в чем тут дело? Не разъяснит ли ей это Каржоль?
— Что дед скупил ваши вексекля и что вы уехали, — это мне писала в Петербург Сашенька Санковская, — заговорила она, уже несколько успокоившись. — Признаюсь, тон ее письма очень удивил меня…тем более, что там были какие-то странные намеки на Ольгу, которых я окончательно не понимаю.
— Что же такое? — серьезно спросил Каржоль, несколько нахмурясь и внутренне настораживаясь, на всякий случай. При имени Ольги, сердце его невольно екнуло тревогой.
— А вот, прочтите.
И Тамара передала ему письмо Сашеньки, которое она нарочно достала из своей походной шкатулочки и спрятала в карман, чтобы показать его графу, еще в то время, как поджидала за шатровой завесой конца его разговора с инспектором.
Каржоль нарочно неторопливо развернул сложенный вчетверо листок и принялся читать его мелкие строки с нетерпеливо жадным любопытством, но стараясь выдерживать полнейшее наружное спокойствие, чтобы не подать Тамаре повод заподозрить свое внутреннее, далеко не спокойное состояние. При словах письма, что жиды застали Ольгу утром в его квартире, графа невольно передернуло, но он постарался при этом пренебрежительно улыбнуться, равно как подобная же улыбка проскользнула у него и при фразе «твой граф-апостол».
— Барышня, как видно, очень зла на вас, что вы не посвятили ее в свою тайну, — спокойно и равнодушно заметил он со снисходительной усмешкой, возвращая письмо. — Ну что ж, это еще не беда. Вы отвечали ей?
Тамара объяснила, что она первая написала к Сашеньке, и то потому лишь, что не находила иного способа узнать хоть что-либо о графе, но после этого не отвечала ей ничего.
— Ну, а она? Не писала больше?
— Ни полслова. Да и о чем же, после такого злого письма, переписываться! — Отношения, очевидно, порваны.
— Разумеется, — согласился граф. — Ну, а что касается Ольги, — продолжал он, — то признаться, я и сам не понимаю, с чего ей вдруг вздумалось впутывать во всю эту историю себя?! Разве из желания выставиться, что и я, мол, что- нибудь да значу, — «мы-де пахали»… Удивительна эксцентричная голова! — пожал он, в заключение, плечами и призадумался, чувствуя сам слабость своей аргументации в объяснении «необъяснимого» поведения Ольги.
— Я и сам, — снова заговорил он с усмешкой, после минутки раздумчивого молчания, — я и сам слышал, еще тогда же, эту нелепую сплетню, будто ее застали у меня, и мне думается, что она нарочно пущена евреями, не столько ради меня, разумеется, сколько для вас, чтобы смутить вас.
— А что ж, это возможно, — согласилась Тамара.
— То-то мне и кажется. И потому-то, помните ли, я и писал вам тогда в монастырь, что к делу приплетают одну из ваших подруг… Я не хотел называть по имени но, помнится, просил вас не верить ничему, что бы вы ни услышали.
— И я свято исполнила вашу просьбу, — подтвердила ему Тамара, — я ни на минуту не поверила, и если заговорила об этом теперь, то только потому, что хотела знать, с какой стати припуталась тут Ольга?