Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В кнайпе «Шкоцкой» [36] мама непременно должна была задеть профессора Стефана Банаха [37] , выдающегося математика, хотя мы с мамой имели к математике такое же отношение, как лягушка к теплым краям, но попробуй сдержать мою мамочку, когда она, проходя мимо столика, за которым ежедневно заседали университетские профессора и решали математические задачи, кричала: «Стефчик! Ах ты батярыга! Нынче снова всю ночь проказничал? Вон какие мешки под глазами!», а потом к Станиславу Уляму [38] : «Стась! Крый пазуры! [39] Цьотка Бандзюхова [40] приветствует тебя!», и тогда Стефан Банах наклонялся к Стасю Уляму и интересовался, кто эта полоумная, и Стась кивал головой, что да, так оно и есть, он не ошибся, это и в самом деле полоумная, которая пишет надгробные стишки и на этой почве рехнулась. Но нет, моя мама не была полоумной, она лишь любила подурачиться и шумливо демонстрировать свою причастность к богеме. Хотя богема так никогда и не приняла ее в свою среду, мама из-за этого не слишком страдала, она знала о каждом из них больше, чем его друзья, а порой больше, чем он сам, потому что умела анализировать и делать выводы, а этим божественным даром – анализировать и делать выводы, – скажу я вам, не каждый обладает, да что там не каждый – даже не один из ста тысяч, поэтому моя мама чувствовала себя среди всех них, как рыба в воде.

36

«Шкоцкая» – «Шотландская», легендарная кнайпа, где собирались знаменитые львовские математики.

37

Стефан Банах (1892–1945) –

математический гений, профессор.

38

Станислав Улям (1909–1984) – польский и американский математик.

39

Крый пазуры! – приветствие, дословно значащее «прячь когти».

40

Цьотка Бандзюхова – популярный персонаж уличных песенок и сценок в кабаре.

6

Даже по выходным Ярош вставал рано, едва начинал алеть горизонт и робкие розовые блики проникали в окна, форточка всегда была открыта, и утренняя прохлада приятно проникала в ноздри, выветривая остатки сна, и лишь пение птичек слегка нарушало тишину. В такие утренние часы ему нравилось работать за столом, обложившись книгами и бумагами. Собственно, это был не один стол, а три, стоявшие вряд вдоль окон, на одном столе он писал что-то от руки, на втором печатал на компьютере, а третий был завален папками и книгами, из которых торчали бумажные закладки, под столами стояли коробки, забитые журналами, вырезками, всяческими заметками, в отдельной большой коробке валялись бумажки, обреченные на смерть, они были смяты или порваны в клочья, а когда коробка наполнялась, Ярош выносил ее в сад и сжигал, чтобы никому больше не попалась на глаза его писанина, хотя однажды ветер подхватил листок, подбросил его вверх, поиграл им и, грациозно раскачивая, опустил на подворье соседей, Ярош замер, узнав в том листке черновик своего перевода с арканумского, текст был эротический и от имени парня, а поскольку там нигде не было указано, что это перевод литературного произведения, мог бы случиться величайший конфуз, если бы соседи прочитали его и решили, что сосед у них извращенец. Ярош поспешно прикрутил к жерди проволоку, просунул жердь сквозь металлическую сетку и, наколов бумагу, заполучил-таки ее. Занавеска в соседском окне качнулась, и Ярош, сняв с проволоки лист, помахал им в воздухе, словно извиняясь за свое вторжение. С тех пор он никогда не бросал в коробку несмятые бумаги. Но до того как усесться за стол, он шел завтракать, заваривал кофе, добавлял к нему молока, ложечку меда и выпивал с канапкой с сыром. Потом он мог выйти в сад, прогуляться среди деревьев, подобрать яблоко или грушу и тут же ее съесть, спугнув при этом сорок, любивших клевать яблоки, сад навевал ему особое медитативное настроение, большинство деревьев были старыми, посаженными еще до войны, в самом конце сада возвышался мощный разлапистый орех, который добрую половину своего урожая осыпал за забор, и там его подбирали ребятишки или прохожие, Ярош никогда ничего из того, что упало за забор, не подбирал, ведь ему хватало и того, что оставалось в саду, а прогуливаясь по саду, прислушивался, не слышны ли детские голоса, чтобы не спугнуть их, невзначай приблизившись к забору. Ранней пташкой была и его соседка пани Стефа, едва лишь светало, она уже появлялась на огороде и возилась у грядок, а завидев Яроша, сообщала что-нибудь из уличных новостей – например, о том, что «пан Коцюба вчера помер, потому что «скорая» приехала поздно, а у пани Поцилуйко козленок сломал ногу, и теперь его должны зарезать, а Крицкие отдают дочь замуж за негра, и мир, наверное, катится в пропасть, потому что какими ж будут детки, хотя тот негр и разговаривает на украинском, и, слышите, вчера идет мне навстречу и говорит, Слава Йсу, а я – Слава Навеки – и рот разинула и стою столбом, только вслед ему смотрю, а нынче ночью пришел ко мне мой покойный муж, которого вы, может, помните, и погладил меня по голове и говорит, выкопай георгины, потому что будут заморозки, ну я и бросилась выкапывать, это ж он их когда-то посадил, и не простит мне, если они замерзнут». А еще пани Стефа ни с того ни с сего может спросить: «Вы бывали на Знесенье [41] ? Нет? Ну так и не ходите туда, никогда не знаешь, что там тебя может ждать, я видела там людей, которые меня узнавали и здоровались, а я их не могла припомнить, а когда я оглядывалась на них, видела, что и они оглядываются, улыбаются мне и кивают приветливо головами, но я не решилась ни к одному из них подойти, даже когда услышала: как поживаете, пани Стефа».

41

Знесенье — местность во Львове.

Соседка натолкнула Яроша на мысль, что каждый львовянин может отыскать в своей жизни такую пани Стефу, а то и не одну, потому что в детстве пани стефами аж кишело в доме его родителей, ведь его отец был дантистом, и по средам, когда он был выходной и мог принимать пациентов на дому, у них всегда толпились люди. Папа держал в памяти всех своих пациентов, и когда приходила какая-то очередная тетка из села Тучного и сообщала, что ей посоветовала обратиться к пану дохтиру Марийка, которая вышла за Миська из Печихвостов, который на комбайне работает, то папа сразу понимал, о ком идет речь, потому что он не только Марийке зубы вставлял, но и тому Миську, ему их в соседнем селе в клубе выбили, когда он пришел к Марийке, а когда сестра Марийки привела своего свекра, то папа его просто огорошил, начав расспрашивать о больной женщине, которая оказалась на Кульпаркове, потому что вставала по ночам и бродила по селу в одной рубашке. Но были и такие пациенты, которые могли заглянуть в их дом в любое время, это была элита Замарстынова, сливки общества, бесспорным лидером среди которых была дворничиха пани Хомикова, толстая бабенка с толстыми руками и ногами, большими сиськами и таким голосом, что когда Господу понадобится трубный глас Судного дня, он, без всякого сомнения, первой воскресит именно пани Хомикову, потому что слышно ее было на всю улицу. Пан Хомик тоже был дворником, но мужчиной деликатным, худым и тихим, когда он перебирал в кнайпе, пани Хомикова шутя и играючи брала его под мышку и несла, как мешок картошки, но папа из мужской солидарности называл его не иначе, как пан директор, а саму пани Хомикову – пани директорша.

– Пан дохтир! – уже с улицы кричала Хомикова, ковыляя к их двору. – Слышали новость? Я должна переписать всех, кто не ходит на работу и кто сидит днем дома. На кой черт это нужно? В каждом доме есть и бабки, и дедки, которые на пенсии, так шо, я их переписывать должна? И зачем мне такая канитель? Вишь ты, хотят вычислить дармоедов. А шо тут вычислять? Я их и так всех знаю. Та я себе шо – враг, шобы людям свинство делать? У меня еще совесть есть. Еще не такое видела. При тех первых советах – или мне не говорили, шобы я переписала всех, кто украинские газеты получал? Но я отвечала, шо неграмотная. Вот деньги умею считать, а читать – не-а. Так откуда могу знать, кто читает польские, а кто украинские газеты, так ведь? Ну и забыли они об этих глупостях. А потом пришла немчура, говорили, шобы я всех коммуняк и жидов переписала. Ну, к коммунякам я не была добренькой, не-а, раз они поселились в тех домах, откуда людей в Сибирь повывозили, так пусть знают, шо на чужих костях плясать не будут. Как все уезжали, так могли ж и они чухать на восток, так нет же, пооставались, потому шо жалко было бросить такие люксусовые квартиры с мебелью и пожитками. Но шобы жидов? Кого? Того Изю, который, как меня встретит, все у меня из рук ведра с углем выхватывал и говорил: «Пани Хомикова! Я вам помогу, потому что вы женщина и вам не к лицу такое вот тащить!», или ту Хану, которая все мне какую-то шмотку дарила, потому шо толстела быстрей меня? Или пана Кона, который жил прямехонько надо мной и говорил: «Пани Хомикова! Когда я на рассвете слышу ваш голос, то вроде бы я пол-литра крепкого кофе выпил и стал готов к тяжкому труду. Благодаря вам я на кофе экономлю, дай вам Бог здоровья, чтобы вы меня и от летаргического сна разбудили». А вы знаете, пан дохтир, шо то такое летаргический сон?.. Ага, так я и думала… Не то шобы я жидов любила, не-а, а тех, наших жидов из Замарстынова любила. Ей-богу, любила. И шо? Или я не забрала дочку Ханы к себе? Или не спрятала ее? Жила у меня, как у Христа за пазухой, кормила ее, стирала за ней, как за родной ухаживала, книжки ей носила, шобы не скучала. А она уехала в Палестину и хоть бы мне панораму Иерусалима прислала! Или оливковую ветвь, шобы я могла покропить ею моего Штефика, когда он пьяный явится. О – благодарность, так же? Я бы, может, за то время, шо ее прятала, могла б с десяток поросят выкормить! Шалаи, слышите, тоже жидов у себя прятали, так те им дали вот-такенный узелок с золотом. Так они дом себе новый выстроили, а их жиды уехали, а теперь каждый год присылают на праздники открытки. Вот это порядочные люди, так же? Но ничо, я ни о чем не жалею, на том свете мне сторицей воздастся, на небе мне уже давно теплое местечко подготовлено. Ну, пан дохтир, налейте мне пять дека, а то шо-то мне в груди холодно. А то ваша тминовка? Ой, хороша! Нет, колбасы не хочу, отрежьте сала кусочек. О, люкс. Я не знаю, как можно водку закусывать чем-то другим. Водка и хлеб с салом – я вам скажу, пусть меня Бог простит, наша троица. Ага, одна тама на небе, а вторая тута, на земле. Хлеб – Отец, сало – Сын, а водка – Дух Святой, прости меня Господи. А еще и лучок – Пречистая Дева. Ой, хороша! А нут-кось еще шкалик, и я пошла. Холодно сейчас, ветер такой, шо я аж до костей промерзла.

Он действительно никогда не был на Знесенье, хотя прочесал немало львовских закоулков, но слова пани Стефы врезались в его память, и однажды теплым августовским

днем, когда солнце ослепительно пылало и контуры расплывались, отправился в путешествие, от Кривчиц до Знесенья было недалеко, маленькие домишки не заслоняли солнца, и свет струился со всех сторон, Ярош был просто оглушен ярким хмелем света, ему приходилось щуриться, а чтобы рассмотреть что-нибудь повнимательнее, он прикладывал ладонь к глазам козырьком; была полуденная пора, все вокруг было погружено в дремоту, дремали в безветрии деревья, лежали, развалившись, коты и собаки, воробьи не чирикали, лишь кое-где лениво кудахтали куры, но очень вяло и коротко, и стрекотали кузнечики, в начале 1990-х еще не было слышно такого грозного и резкого грохота машин, львовские окраины купались в девственной тишине, погрузившись в нее с головой, как в теплую ванну. Был полдень, и Ярош вспомнил стихотворение Ивана Франко «Берегитесь беса полуденного», который опаснее полуночного, потому что размаривает тебя и подчиняет себе, формируя видения, которые трудно отличить от реальных, вспомнилась и полудница, которая являлась крестьянам в полдень с серпом в руке и отсекала головы тем, кто работал в поле в этот час, полдень вселял страх, возможно, потому, что в полдень в жару замирала жизнь, солнце становилось опасным и коварным, было бы неплохо в такую пору подремать где-то в саду, но тут была другая проблема – полуденные сны навевали какие-то неприятные образы и кошмары. Проходя по узенькой улочке между неоштукатуренных домишек из бордового австрийского кирпича, Ярош увидел, как навстречу ему идут дедушка с внуком, держась за руки и о чем-то оживленно беседуя; дедушка был одет в белую рубашку и жилет, из кармашка которого свисала серебряная цепочка часов, на голове черная шляпа, черные нагуталиненные усы торчали вверх, мальчик был в коротких штанишках на лямках и коричневых гольфах. Пара выглядела странно, такие типажи Ярош видел до сих пор только на старых фотографиях, ему даже показалось, что он переместился во времени, и он протер глаза; когда дедушка и внук приблизились, не обращая никакого внимания на встречного, Ярош едва сдержался, чтобы с ними не заговорить, почувствовав странную, ничем не подтвержденную уверенность, что он их знает, и очень хорошо знает, но не мог вспомнить откуда, а они прошли мимо, даже не взглянув на него; сделав еще несколько шагов, Ярош оглянулся и заметил, что мальчик сделал такое движение головой, будто мгновение назад тоже оглядывался, хотя это могло ему просто показаться, почему-то даже хотелось, чтобы мальчик оглянулся, тогда бы он решился-таки к ним подойти, и, возможно, они вместе вспомнили бы, где виделись. Из окна в домике высунулась голова женщины, и раздался голос: «Где же вы ходите? Обед на столе», и голос этот тоже казался знакомым, словно пробивался сквозь дебри снов; Ярошу вдруг очень захотелось стать тем маленьким мальчиком и вбежать с громким смехом в дом, неожиданно тоска по родителям, которые не так давно умерли, сдавила ему горло, даже слезы выступили на глазах, и стало жалко себя, как никогда, он резко прибавил шаг, повторяя «бес полуденный… это бес полуденный… это мираж, этого ничего нет, и этих домишек, и этой улочки», а через минуту свернул на другую улицу, с той – на третью и вышел прямо к трамвайной остановке.

В тот вечер, когда он рвал сливы в саду, пани Стефа обратилась к нему, почему-то шепотом:

– Были на Знесенье?.. Пойдите завтра к исповеди. Помогает.

И снова склонилась над своими цветами, будто ничего и не говорила.

F

У нашей бабушки тоже было занятие – она плакала, но нет, не так, как это делает каждый из нас, она исполняла художественный плач, и так, как голосила наша бабуля, не голосил никто, а слушая ее, и камень бы расплакался, если бы было чем. Даже тот, кто и не собирался плакать, тоже принимался рыдать и завывать, и руками всплескивать, бывало, что даже какой-нибудь дышащий злобой сосед, который с покойником разве что друг другу глаза не выцарапывали, тоже не мог сдержаться и начинал всхлипывать, плакать, а потом уже и причитать, и носом хлюпать, потому что бабушка, если уж плакала, то плакала не от своего имени, а от имени семьи, и не от всей семьи целиком, а от каждого по отдельности, мгновенно перевоплощаясь из безутешной вдовы в убитых горем братьев и сестер, напоследок голосила уже в образе дочерей и сыновей, внуков и внучек, а однажды, когда ее попросили, то и от имени любимой собачки, и так правдоподобно скулила, так выводила, что буквально все псы с окрестных улиц подхватили эти собачьи рыдания и принялись завывать на весь город, а прохожие, думая, что это сирена, в испуге бросались искать бомбоубежище, подземные клозеты и подвалы. Такое вот вытворяла наша бабушка, профессиональная плакальщица, поэтому ее наперебой заказывали на похороны, и бывали такие дни, что не успевала она выплакаться как следует на одних похоронах, как уже нужно было бежать на другие, поэтому не раз возникала путаница. Только начнет она рыдать за покойником, а тут выясняется, что это покойница, но ничего, наша бабуля всегда умела выкрутиться. А то пришел к нам как-то пан Апельцинер, хозяин галантерейной лавки, и заказал себе нашу бабушку на свои собственные похороны, бабушка удивилась, потому что пан Апельцинер, хозяин галантерейной лавки, был еще в полном здравии и курил дорогие сигары, но он объяснил, что хотел бы услышать, как бабушка будет его оплакивать, поэтому готов заплатить наперед, чтобы решить, стоит ли заказывать именно ее. А когда наша бабушка поинтересовалась, почему он не наймет себе в плакальщицы жидовку, чтобы она ему на идиш плакала, пан Апельцинер, хозяин галантерейной лавки, который курит дорогие сигары, ответил, что ему это до одного места, потому что идиш он все равно не понимает, и хотя он будет уже мертвым, душа его, наверное, хотела бы насладиться в последний раз плачем родных, близких и профессиональной плакальщицы. И бабушка исполнила его желание с таким вдохновением и азартом, с такой страстью, что пан Апельцинер, услышав, как бабушка рыдает в образе его жены, и сам зарыдал, а когда стали рыдать поочередно все его шесть дочерей, тут у него даже сопли потекли, а уж когда плач подхватили зятья в исполнении бабушки, тут он захлебнулся дымом дорогой сигары и плакал еще с полчаса после того, как бабушка плакать закончила, а потом заплатил деньги, вернулся домой, напился чаю с ромом, закурил дорогую сигару и умер, потому что так ему понравился тот плач, что он уже не в состоянии был дождаться своего последнего часа.

А еще у моей мамы был брат, священник, имевший приход в Замарстынове, звали его отец Мирослав, но я его называл просто «дядя». Слушать его проповеди собирались люди не только со всего Замарстынова, но и из Голосок, и из Подзамча, и даже из Брюховичей. В первых рядах обычно стояли одни батяры и жадно ловили каждое слово, давясь от смеха, потому что очень любили дядю, называя отцом-батяром, а проповеди дядины были действительно незаурядные, люди после такой проповеди всю дорогу к дому обсуждали, что бы все это могло значить. Одна проповедь так запала мне в душу, что я выучил ее наизусть, как «Отче наш»:

– И что я вам нынче поведаю, миряне! – начал как-то в воскресенье отец Мирослав. – Я вам поведаю, что Бог – это высшая мудрость. Он все обдумал до мельчайших деталей, давая жизнь и мухам, и комарам, и бабочкам-однодневкам, и улиткам, и людям. А мы, неблагодарные, порой сетуем на то, что жизнь коротка, а кое-кому хотелось бы жить вечно. Но представим себе, что наши мечты сбылись – люди стали жить вечно. У каждого тогда были бы не только деды и бабки, но и прадеды и прабабки, даже прапрадеды и прапрабабки, и прапрапрадеды и прапрапрабабки. И представьте себе, что какая-нибудь девушка решила выйти за порядочного парня. А для этого она должна спросить разрешения у своей мамы, а ее мама – у своей мамы, а та – у своей и так до самой прапрапрапра… матери. А так как жили бы все они в разных селах и городах, то этот процесс затянулся бы на долгие годы. А теперь представим себе, что та самая старая прапрапраматерь, которая от старости высохла, как щепка, и напоминает суковатую ветку, которую держат на подоконнике между вазонов, чтобы не забыть полить, эта старейшая согласилась с выбором ее прапраправнучки. И благая весть покатилась назад к тому месту, откуда пришла, и снова летели бы за годом год, а невеста тем временем уже хорошенько состарилась, а парень в расстроенных чувствах нашел себе какую-то другую панну. Ну не горе ли это?

Второй мамин брат дядя Лёдзё был членом ОУН, и у него на поясе под блузой всегда болталось несколько гранат. Он грозился себя взорвать, если его выследит полиция. Мама заставляла его оставлять эти гранаты в прихожей на шкафу, а то еще чего доброго какая-нибудь взорвется. Дядя не возражал. Он усаживал меня к себе на колени и говорил:

– Вот подрастешь, и мы с тобой устроим атентат.

– А что это такое атентат?

– Покушение. Мы с тобой взорвем какого-нибудь польского министра.

– Зачем?

– Как это зачем? Потому что получим такой приказ. А приказ надо выполнять. Если меня вызовут к главному руководству и скажут: «Сегодня ты должен броситься с гранатами под скорый поезд номер 368 дробь 2, который будет на Подзамче в 19.30», а я только щелкну пальцами по мазепинке и, гаркнув «Слушаюсь!», тут же побегу на рельсы. И ни секунды не раздумывая, брошусь прямо под колеса. В глазах у меня будет гореть победный огонь, а с губ будет срываться «Не пора, не пора нам ляху, москалю служить!»

– Чему ты ребенка учишь? – кричала мама из кухни. – Хочешь, чтобы он в школе все это повторил?

– Нет-нет, – водил мне дядя пальцем вокруг носа. – Это страшная тайна. Смотри, никому не смей меня выдать, слышал? – Я кивал и чувствовал, как мое маленькое сердечко замирает от страха. – Ты сын героя и племянник героя, то есть мой. Поэтому должен готовить себя к героическим поступкам. Но никому – ни гу-гу.

И я готовился.

У дяди Мирослава, дяди Лёдзё и моей мамы было одно общее сокровище – дедушка Люцилий, их папочка. Его отец, а мой прадед, был учителем греческого и латыни и назвал сына Люцилием, но тот в отца не пошел и подался в армию, успев перед этим жениться и наклепать детей, на итальянском фронте его контузило, он вернулся домой, а через какое-то время стал погружаться в невероятно глубокую прострацию, замирая порой прямо посреди комнаты или за столом, хлебая суп. Тогда бабушка брала мухобойку и хлопала ею по столу, дедушка вздрагивал и тут же выныривал из этой прострации, словно из глубин морских, и говорил: «Вот так-то… а вы говорите…» с таким видом, будто он никуда и не погружался, а что-то нам рассказывал и только теперь завершил свой поучительный рассказ.

Поделиться с друзьями: