Ташкентский роман
Шрифт:
Артурик набрал в рот колючего шампанского. Запрокинув голову, пополоскал горло. Потом взял гитару, нахмурился. «Настроенная», — нахмурился еще больше, будто его лишили удовольствия долго-долго настраивать. Стал перебирать струны.
Лаги сидела неподвижно, светлая и серьезная, и только опьяневшие руки все складывали из салфетки какой-то кораблик-самолетик. Артурик сощурился на Лаги — ташкентская нимфа, помяни меня в своих молитвах.
«Утром придут мои друзья, я объяснил, как найти», — взял два решительных аккорда, снова перебор.
Лаги кивнула. Конечно, друзья… Медлительный приход; она ждала, когда он начнет песню, но Артурик дергал и дергал струны — всепоглощающее ожидание.
И Артурик
Песня всхлипнула и прервалась. Наскоро задута свеча, вторая погасла сама. Куда-то в темноту, всхлипнув «ля», задвинулась гитара. Звук падающей одежды. Шепот, сухой и горячий, постепенно все более влажный. Потом…
И ему показалось, что понятно все. Она же лежала внизу, запрокинув тяжелую голову. Закрыв серые глаза — чтобы не смотреть в вечность, явленную в низком зимне-заплесневелом потолке. Тихо и хрипло она рассказывала про свою судьбу, находя для этого предмета необыкновенно простые и компактные слова, — ведь он их наверху все равно не поймет и не посмеется. А он понимал, успевал понимать, хотя был поглощен ее хрупкими плечами, маленьким подбородком. Слушал, жадно впитывая ненавистную германскую речь.
Он узнал, что до войны у нее был — друг? любовник? Врач. Он врачевал меня, сказала она. Истина — обнажение, он снимал с меня все новые покровы, о которых я не догадывалась: текстильные, картонные, хитиновые. Он лечил меня своим примером, бесконечно обнажая самого себя… Когда все коконы, шкуры, улиточные домики были сброшены, когда исчезла граница между «внутри» и «снаружи» и мы вот-вот должны были… Тогда его уволокли на фронт, он убивал твоих солдат и быстро оброс новой, страшной ракообразной оболочкой — панцирем — и признался в этом в письме. «Моя рука — взгляни на почерк — стала клешней». Скоро погиб, защищая город Канта, — какая ирония… Ирония ведь тоже панцирь — понимаешь?
И он понимал, ирония — это когда нелюбовь, когда иллюзия любви изгоняется иллюзией смеха, и ничего после. И чем сильнее он вплетался в Луизу, как в лозу северного винограда, тем сильнее понимал, как сам далек от этой истины и как близка она ему. И снова начинал путь — она же стонала, плакала, улыбалась и закрывала глаза.
Через несколько лет другая женщина, тоже красивая, образованная и немецкая, откроет ему, Дину, другую истину. Великую истину нелюбви… «Дин, уйми себя… Я сто раз тебе внушала, почему наша дочь Лаги, а не Луиза… Зови ее как хочешь… Уйди…» И он уходил. К дурным женщинам, из имеющих родинку выше колена.
К без двадцати двенадцать лесная красавица была доведена до ума. Ее окружал однокомнатный квадратоид на Чилонзаре с кухонькой и туалетом, пребывавшими в непрерывном обмене запахов. Квартира друга, друг в отъезде, оставил ключи. В эту многоэтажную избушку, полную тараканьего шелеста, Юсуф принес елку.
Елка была обвешана всеми необходимыми игрушками. Золотой орешек… турка в шальварах… котенок, играющий с яблоком… стеклянный красноармеец… гирлянда из бумажных лотосов. И довоенные пастушка с пастушком. Все это забрызгано веселым серебристым дождиком, перехвачено гумовской гирляндой и завершено странной пикой в виде улыбающейся индийской головы.
…В начале декабря Юсуф надел чистую рубашку и уехал с раскопок в Ташкент. Поселился в кинотеатре, у друга-киномеханика; жизнь превратилась в индийское кино. Он жил в подвижной темноте кинозала, пока актеры на экране шалили, страдали и пели о своей несчастной индийской любви. Потом все мгновенно засасывались в воронку хеппи-энда. И вот теперь…
«Мы у елочки плясать, — Юсуф сидел под елкой, скрестив по-турецки ноги, пытался петь. — Можем целых полчаса, — напевал он ровным отключенным голосом. — И ни капли не устанем… Вот такие чудеса».
Детки уже полчаса вхолостую скакали вокруг елочки, потом еще
полчаса, вспотели и капризничали, Деда Мороза уже звали недружно и неубедительно; одна снежинка, покраснев, опозорилась прямо в белые колготки и зарыдала на корточках, — Дедушка Мороз с подарком все не шел. И бедные цветы жизни все мчались в хороводе, вокруг елочки и Юсуфа: «И ни капли не устанем… Вот такие чу… такие чу».В пространстве ударило двенадцать, торопливо вскрывались бутылки: шипел и булькал зеленый змий; невпопад звенел хрусталь, стекло, фаянс. Вот такие чудеса, хрипло улыбнулся в пустоту Юсуф. Детки — снежинки, зайчики и мишки — взмахнули крыльями и улетели, побросав откуда-то сверху ненужные чешки. Углы чилонзарской кельи стали закругляться, на обоях проступили отпечатки ладоней, и Юсуф, так и не вызвав Деда Мороза, оказался в привычной пещере. В том самом месте, где на плече Лаги был оставлен великий невидимый след.
Протер глаза. Напротив сидел Доктор Блютнер в солидном домашнем халате со слегка замусоленным левым обшлагом — за него обычно дергал Аполло, когда просился погулять. Доктор пил кофе и брюзгливо листал скоросшиватель с надписью «Подземный мир Центральной Азии: под перекрестком культур». Юсуфу он даже обрадовался.
Звук налегающей тяжести, в темноте, обозначенной черной мужской рубашкой, она накрывает светлые, податливые островки кримплена. Черная рубашка слегка приподнялась — лишь для того, чтобы тонкие руки снизу расстегнули бесконечный лабиринт пуговиц. Под рубашкой высветлилась футболка, снимать через голову, разрывать губы, ушедшие друг в друга… а руки уже отключаются. Кримпленовое платье перелетает через новогодний стол и падает наизнанку рядом с маленькой синтетической елочкой…
Лаги горела — Артурик оставался таким же холодным и мягким, как всегда, только сильнее запотели ладони и стали совсем тибетскими сузившиеся глаза. Вот уже слетело последнее слово, сдвигались и падали последние ширмы и загородки, сжигались мосты и беззвучно лопались серые стекла…
И… и заплакал Султан. Громче, громче. Проснулась Юлдуз. Лаги шарила голой рукой в черной пустоте возле стола, пытаясь найти платье, и натыкалась только на джинсы. Левой рукой она еще ласкала отстранившегося Артурика. Наконец нащупала платье, поцарапавшись о пластмассовую хвою.
Путая слова, Юсуф спрашивал Доктора о здоровье. Как поживает дорогой Доктор?
— О… И сам не поживает, и другим не дает. — Доктор приблизил к тонким губам дымящийся кофе. — Ругает Индоарийское общество, швырнул на днях в невинную собаку труд целого коллектива. — Помахал скоросшивателем. — Уважаемого!
— И как Общество?
— Общество пока ничего, потому что не в курсе. Новый год у них, елки для сотрудников, инсценировка «Also sprach Zarathustra» [16] , поклонение волхвов, потом подарки, хлопушки. После Нового года вспомнят про подземный проект, побегут к нам, а у Доктора — обострение, вся планета его раздражает, и «индоарийцы» — особенно.
16
«Так говорил Заратустра» (нем.).
— Обострение… болезни?
— Scabies Fausti, — засмеялся Доктор. — Чесотки Фауста.
Юсуф не понял.
Лаги ушла, где-то зажегся свет, ребенок замолчал. Потом разговаривала с какой-то девочкой («Сколько детей в этом доме», — думал Артурик, с трудом натягивая трусы). Вернулась, неуклюже повозилась с посудой на столе и ушла с тарелкой, полной еды. В комнату вошел кот, подошел к кушетке с Артуриком и поточил об нее когти.
Наконец вернулась Лаги — от нее пахло молоком и пеленками. Попыталась обнять Артурика — тот лежал неподвижно. «У тебя есть кофе?» — поинтересовался он и сел на кушетке.