Таволга
Шрифт:
Оказалось, глухарь поет намного тише, чем предполагалось, и слышно его всего шагов на полтораста. На пути оказался сугроб и пришлось лезть через него. Схваченная морозцем корка не выдержала тяжести и рухнула. Глухарь взлетел с земли, совсем недалеко от меня.
Та ночь была холодной, я чуть не отморозил пальцы, сжимая ружье, но не заметил этого — так велико было волнение. И радости было много: сам выследил глухаря и услышал его песню.
С тех пор ночного леса боялся все меньше и меньше и, случалось, один ночевал в стогу или избушке.
РЯБЧИКИ
Рябчик
Рябчик смекалист и хитер. Взлетит и перед посадкой свернет в сторону так, будто растает.
Очень интересно наблюдать, когда он идет по какой-нибудь валежине, принимает разные позы, бодрится и все поглядывает по сторонам. Если заметит опасность, ловко удерет, забегая за пни и деревья. Выглянет осторожно и опять побежит.
Рябчонок тоже искусный мастер прятаться. Так затаится, что смотришь на него и не видишь.
Покос. Росистое утро. Костер-дымокур. Мы идем с дедушкой кромкой густого ельника. Дедушка останавливается и знаком приглашает в ельник. Там под старой елью, опустившей ветви до земли, показывает гнездо. В нем сухие травинки, листья и перышки, а сверху крапчатые яички.
— Кто их снес? — спрашиваю.
— Лесная курочка — рябушка.
— А где она?
— Где-нибудь тут, смотрит за нами. Ну, пошли, а то остынут и пропадет кладка.
Весь день я думал о лесной курочке, о том, что, когда выведутся цыплята, соберу их в корзиночку, принесу домой и стану кормить. Мне так хотелось увидеть курочку, что я отправился к гнезду один. Шел, прячась за деревьями, а потом полз. Впереди мелькнуло. Долго лежал, не шевелясь. Качнулась травинка, и тут увидел курочку. Она подняла лапу, чтобы сделать шаг, но не сделала, а как бы застыла, вытянув шею и повернув голову. И вдруг пропала. Куда подевалась, я не знал, хотя не отрывал глаз, разве что мигал изредка. Продолжал лежать, словно оглохнув и онемев. Очнулся оттого, что жгло шею. Провел рукой, и ладонь покраснела. На лице тоже подавил немало комаров.
Дед, увидев меня, хохотал:
— Сладкий ты, видно, ишь как они на тебя напустились. А меня хоть бы один попробовал. Старых-то и комары не любят.
На другое утро в гнезде осталась только скорлупа. Возвращаясь, я был испуган. Из травы с треском вылетела курочка и, поднявшись невысоко, вдруг свернулась и упала комом. Показалось, она подбита, и я решил ее подобрать. Но курочка не далась, взлетела теперь повыше и пролетела подальше, снова упала, затем поднялась и скрылась в лесу.
Я прибежал к костру и рассказал дедушке о том, что цыплят в гнезде нет, а курочка, видно, ранена.
— Отводит, — ответил дедушка. — У них все так: застигнешь — ну и почнет кувыркаться да все дальше, дальше, а цыплята в траве прижухнут.
— Пойду, поймаю их, — загорелся я.
— Не возьмешь. Порх-порх — и нет их.
Дедушка говорил о том, что птиц теперь не стоит тревожить, пусть тело наедают, что теперь утка, кулик, валешень (так он называл вальдшнепа), косач и всякая другая птица детей вываживает, и беспокоить
ее нельзя. Тетеревов дед называл косачами, а тетерок, копалух и глухарей одним словом — копалье.— Вот погоди, через месяц-другой рябчика по ключам нарастет множество, а косача, а копалья-то что будет!
Птенцы растут быстро и долго держатся вместе. Когда выводков много и они не распуганы, можно увидеть на кормежке несколько семей вместе. Как-то в августе мне удалось увидеть на выкошенной поляне десятка три птиц, но это было давно. Теперь и один неразбитый выводок — редкость.
ДЕДУШКИНА СУМКА
Горячо пахнет разворошенным сеном — зной выпаривает запахи. В ушах тихий, утомительный звон.
Дедушка в распущенной белой рубахе навешивает на баганы пласты сена. Он взлохмачен, с опаской косится на небо: «Эх-ма, гроза будет». Кричит бабушке: «Саня, лезь наверх!»
Бабушка взбирается, опираясь на вилы, и утопает по пояс в душистом ворохе.
Стог растет. Растет и облако, превращаясь в тучу. Спешим. Рубаха на плечах дедушки прилипла. С запаленного лица бабушки срывается пот. Напиться бы, но некогда. Черная туча глухо ворчит.
— Погоди! — Дедушка грозит туче кулаком.
Навильники летят вверх друг за другом. Становится темно и тихо.
— Ну, держись теперь!
Полыхает молния. Небо трещит.
— Верши! — дедушка старается перекричать грозу.
Бабушка подбирает под себя последний пласт. В мою голову щелкает тяжелая капля, еще и еще, и, словно кляп вверху выпал, — хлынул дождь.
— Принимай! — дедушка подает ветреницы — тонкие березки, связанные вершинками.
Перекинув их, бабушка спускается, и мы с ней лезем в продух. В стогу теплый сенной дух.
— Ух, вовремя управились, — бабушка отирает платком лицо. — Кваску бы теперь — самое дело.
— И хлебушка.
— Ну, давно ли ели, так часто нельзя.
Она вспоминает свою жизнь в деревне до замужества.
— Раньше шибко помногу робили. Стара, или старая мама — бабушка по-теперешнему, чуть свет поднимет, — и в поле идешь. Летом день-то что год. Ждешь не дождешься, когда солнышко к обеду поднимется. Привалишься к копне либо к снопу, достанешь каравай да и съешь его весь. А какой сладкий хлеб-то казался. Запьешь квасом, а то водицей, и опять до вечера присесть некогда. Доберешься в сумерках, падешь на кровать и ни рукой бы ни ногой не шевельнул. А утром опять с восходом будят. Вот он хлеб-то и сладкий был.
— Теперь хуже? — спрашиваю.
— Достается легче.
— А ты бы отдыхала чаще, вот и не уставала бы так, — говорю.
— Ну-ка хлеб не уберешь или сена не поставишь, зимой-то овсяники глодать придется да гороховым киселем захлебывать.
Овсяники — кральки из грубой овсяной муки — я не любил, так же, как и кисель гороховый.
Из рассказов бабушки выходило, что раньше все время проходило в работе, но она не жаловалась, будто и тягость была не в тягость.
— Сколько песен перепоешь за день-то, сколько дум передумаешь, всю жизнь переберешь.