Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове
Шрифт:
Первыми словами, которыми Ирод, знавший Клеточникова по Департаменту, встретил его в равелине, были слова: «А с тебя здесь спрос будет особый». Так и было. Поместили Клеточникова в каземат, вполне отрезавший его от остальных товарищей: слева караульная комната, справа пустой каземат, за ним цейхгауз. Через некоторое время в соседний каземат поселили Арончика, но лучше бы не поселяли: бедный Айзик, самый молодой из всех заключенных в равелин (ему не было и двадцати трех лет), не вынесший одиночного заключения, был уже невменяем. Клеточников пытался ему стучать, но он на стук не отзывался, слышно было, как он быстро-быстро ходил по камере и что-то негромко выкрикивал через определенное число шагов… Ни прогулок, ни света, ни книг, вечная сырость и оттого вечное ощущение холода, хроническая невозможность согреться. Вечное чувство голода: кормили на 24 копейки в день, нужно было приневоливать себя съедать за обедом и ужином одни и те же щи из гнилой капусты, в которых могли быть и черви. Ржаной хлеб и квас— вот все,
О молоке и белом хлебе, выдававшихся больным арестантам, Клеточников узнал лишь летом восемьдесят третьего года, когда его неожиданно перевели («На время», — почему-то нашел нужным предупредить Ирод) из четвертого каземата в шестой, располагавшийся в коридоре, где было семь казематов и пять из них были заселены, причем подряд, так что узники могли перестукиваться. Это был короткий период за все время пребывания Клеточникова в равелине, когда он получил возможность хотя в какой-то мере, единственно доступным способом — перестукиванием — соединиться с милыми товарищами. Его соседом оказался Колодкевич (с другой стороны Клеточникова, увы, было пустое помещение — цейхгауз). За Колодкевичем сидели Ланганс, Тригони, Николай Морозов.
Снова, как и на воле, через Колодкевича сносился Клеточников с товарищами! И первый вопрос к ним был: что им известно о Михайлове? Но о Михайлове никто ничего не знал, полагали только, что он сидел в таком же малом коридоре, в каком сидел прежде Клеточников, только по другую сторону входа в равелин, в такой же, как и Клеточников, полной изолированности от других арестантов; с Михайловым Клеточников в последний раз виделся на суде, когда им объявили приговор. Прощаясь перед тем, как их навсегда развели, они обнялись, крепко поцеловали друг друга. «Умрем друзьями, как жили», — сказал Михайлов. И все… все…
Тригони, крымчанин, узнавший о появлении в их коридоре Клеточникова, неожиданно передал ему, крымчанину, через Ланганса и Колодкевича новость, которую он сам узнал во время суда от адвоката: летом восемьдесят первого года в Симферополе был арестован общий их, Тригони и Клеточникова, добрый знакомый Владимир Карлович Винберг, председатель губернской земской управы, а вместе с ним и несколько его сотрудников. История эта обошла газеты, была опубликована и в «Народной воле», в шестом номере, вышедшем в октябре того же года. Арестован был Винберг не только за то, что содействовал социалистам, устраивал их в подведомственные ему учреждения, и в их числе были знаменитая первомартовка Софья Перовская и теперь уже не менее знаменитый Николай Васильевич Клеточников, но и за то, что на чрезвычайном земском собрании, созванном вскоре после 1 марта, выступил с крамольной политической речью, в которой оценил событие 1 марта как естественный результат гибельной политики правительства покойного императора и предложил собранию составить адрес на имя нового государя, в котором прямо заявить требования, без осуществления коих будущее России обещает быть уродливым и мрачным; этими требованиями были прекращение войны правительства с обществом, свобода слова, созыв представителей всего народа для определения будущего России и тому подобное.
Несколько дней Клеточников находился под впечатлением от этого известия о Винберге. Особенно эта его речь поразила. Винберг, человек предусмотрительный и осторожный, знал, на что шел, когда решил выйти перед многолюдным собранием с открытой речью. Значит, что же? Всерьез ли рассчитывал на поддержку собрания, на то, что собрание и на этот раз, как было на протяжении многих лет, согласится с ним и пойдет за ним и три десятка человек подпишутся под опасным документом (этого, естественно, и не случилось), или… или и он… и он, некогда изобретавший пути, альтернативные опасному пути бунтовщиков мира сего, и он дошел до того состояния, когда хоть на костер, да только бы о своем объявить, право свое заявить быть тем, что ты есть, не все только благоразумно применяться к обстоятельствам?..
Размышляя о Винберге, он невольно вызывал из памяти картины давно прошедших дней, улицы Ялты, тропы в горах, лица, множество лиц… лица Винберга, Щербины, их друзей… бухты Чукурлара, видел Корсакова в длинном халате и смешном колпаке, Елену Константиновну в светлом кружеве, бледную, воздушную, будто просвеченную солнцем… и Машеньку… Машеньку! Видел Машеньку такой, какой она была тогда, востроносенькую, гибкую, теперешней
ее он почему-то не видел, не запомнил… До ареста получил от нее несколько писем. Машенька писала из Карлсбада, потом из Берна, описывала все, что поразило ее в течение дня — того дня, когда писала письмо, — что поразило в странной нерусской жизни или в том, что она переживала, что чувствовала и обдумывала в этот день. Он отвечал ей тоже не короткими письмами, описывая по ее просьбе улицы Петербурга, которые она ему называла, — ей нравились его описания, через них, признавалась она, она как бы знакомилась с ним самим, теперешним, для нее новым. Ни словом они не касались в письмах того, что могло их ожидать в будущем, но это будущее незримо присутствовало в письмах, которые сами по себе были как бы те же разговоры, которые они вели прежде и которым не могло быть конца… Как же, должно быть, сразило ее известие об его аресте и потом о смертном приговоре… Опять она оставалась одна, совсем одна, теперь действительно одна, навсегда, и невозможно, невозможно тут было уже ничего поправить…От Колодкевича он и узнал о том, что не только он, но все больны, и не только в их коридоре, и в соседнем тоже, и что есть не менее тяжелые, чем Клеточников, например Ланганс, у которого, помимо цинги, легочная чахотка, и что, если теперешний режим не изменится, никто из них второй зимы не переживет. Узнал Клеточников и о молоке и белом хлебе, которых он не видел. Он обречен погибнуть раньше других. Он еще поднимался с постели, чтобы дойти до стены и постучать к Колодкевичу, но с каждым днем делать это становилось все труднее. Притом в любую минуту его могли перевести назад, в четвертый номер, который, вероятно, ремонтировали, и тогда опять наступит для него могильное одиночество… Одиночество наступило раньше, чем он предполагал. Однажды он подошел к стене, постучал и не дождался ответа. Колодкевича перевели в другой каземат и никого на его место не вселили… Клеточников начал голодать. Может быть, решил он, его гибель поможет выжить другим… пока не поздно.
Он голодал уже седьмые сутки, и, судя по всему, ждать конца оставалось недолго…
Начинался обморок, когда он увидел, что дверь каземата отворилась и вошел какой-то чин то ли в военной форме, то ли в вицмундире и за ним вошел Ганецкий.
Ирод вошел последним. Чин подошел ближе, и Клеточников узнал в нем товарища министра внутренних дел Оржевского. Оржевский, подходя, что-то спрашивал, присматриваясь к Клеточникову, но Клеточников его уже не слышал. Он успел, однако, прежде чем потерял сознание, заметить, как Оржевский, который все присматривался к его лицу и все что-то спрашивал, вдруг перестал спрашивать и выпрямился, видимо, привыкнув к полумраку каземата, рассмотрел лицо и стал пятиться к двери.
Когда Клеточников очнулся, ему в первое мгновение показалось, что в каземате ничего не изменилось, три фигуры были перед ним, но ближней фигурой был Ирод, а две другие были рядовыми жандармами, которые, должно быть, принесли обед: у одного в руках была корзина с хлебом и каким-то кувшином, у другого — ведерко, в котором разносили щи. Клеточников тотчас все вспомнил и сообразил. Значит, он был в обмороке все то время, пока Ирод провожал высокого гостя, вышедшего из каземата, потом, проводив гостя, занимался обедом для арестантов, затем обошел с раздатчиками пищи все казематы в большом коридоре и теперь пришел к Клеточникову, последнему в коридоре. Вспомнил и то, как отшатнулся от него Оржевский. Что же испугало Оржевского? Может быть, Клеточников, уже теряя сознание, что-то все-таки намеревался сказать и приоткрыл рот и тот увидел цинготные десны? Но что спрашивал Оржевский? И что означал этот его неожиданный визит? Еще никто из высокого начальства не появлялся в казематах народовольцев с тех пор, как их заперли в равелине. Не означал ли этот визит реакцию на голодовку? Но что же можно было ожидать от этого? Выражение лица Оржевского как будто было участливое; впрочем, может быть, просто вежливое… Эти мысли пронеслись, покуда Ирод подходил к кровати, и, когда он подошел, переключились на Ирода. Ирод остановился в полушаге от кровати, встал над Клеточниковым, тихонько пошевеливая толстыми, каменными пальцами. И прежнее тревожное чувство вдруг снова сжало сердце: неужели вот теперь это начнется? Теперь…
— Дается молоко, — ровным голосом сказал Ирод.
Так вот оно что! Вот оно что! Значит, что-то на них подействовало… Клеточников повернул голову к Ироду:
— Мне?
— Тебе. До поправки будешь получать полбутылки молока в день и пол-лимона. А завтра начнешь получать белый хлеб. Разрешена прогулка. Пятнадцать минут в день. Когда сможешь ходить, — уточнил Ирод.
Значит, жизнь! Все-таки жизнь… жизнь…
— А другим? — спросил Клеточников.
— А об том тебе знать совсем незачем, — привычно обрубил Ирод, но, помолчав, ответил: — И другим.
Жизнь… Значит, не зря голодал… как будто не зря…
— Будешь есть? — спросил Ирод, и в голосе его теперь была не угроза, а как бы неуверенность и даже как бы тревога.
Отчего же нет? Можно и перестать голодать. Можно еще пожить… может быть, еще удастся пожить.
— Да, — сказал он.
— Вот и ладно, — с видимым облегчением сказал Ирод и жестом приказал жандармам разливать; те в полминуты налили в оловянную миску щей из ведерка и в стакан налили молока из кувшина, поставили все это на стул возле кровати и отошли к двери.