Тайна клеенчатой тетрадиПовесть о Николае Клеточникове
Шрифт:
— Ты не хочешь ли сказать, — быстро и почему-то очень тихо, почти шепотом, каким-то обмирающим голосом заговорила она, — не хочешь ли ты сказать, что дело в том, что я… я… что я… — ей было трудно решиться что-то сказать. — Я виновата, да? — вдруг решилась она сказать, и что-то жалкое, как будто просительное, несвойственное ей прорвалось в ее тоне.
Ему стало не по себе от этого ее тона.
— Ты ни в чем не виновата, — строго сказал он, чувствуя, как трудно ему выговаривать эти слова, а надо их сказать. — Если уж говорить о том, кто виноват… Хотя в чем же виноват? В том, что такой брак не состоялся между нами? Но он и не мог состояться между нами… тогда по крайней мере, когда мы были такими, какими были тогда. А в остальном виноват я сам. Хотя опять-таки не знаю, в чем же виноват и почему виноват. Впрочем, это уже к твоему вопросу не относится, — сказал он холодно, почти враждебно и нахмурился.
— А
Ему показалось на миг, что между ними продолжается один из тех разговоров, которые они вели когда-то на их полянке в горах, на каменной площадке над бездной. И прежнее, давно, казалось бы, похороненное мстительное чувство вдруг охватило его. Он не мог удержаться, чтобы не спросить ее, — с самого начала, как только она заговорила о браке, вертелся у него в голове и дразнил его этот злой вопрос.
— Уж не хочешь ли ты сказать, — спросил он с усмешкой, нехорошим тоном, неожиданно пахнувшим ермиловщиной, — что жалеешь о том, что это не случилось?
Спросил и тут же пожалел о том, что спросил, испугавшись, что это оскорбит ее.
Но это как будто нисколько даже и не смутило ее! Напротив, она как будто даже рада была это услышать, как будто даже вздохнула с облегчением, словно ждала от него, жаждала услышать этот вопрос.
— Не знаю, — ответила она просто и вдумчиво, очень серьезно (теперь она была вполне спокойна), ответила, как бы прислушиваясь к себе, как бы стараясь быть прежде всего предельно открытой и точной. — Наверное, не жалею. Да, конечно, не жалею. Хотя… — Она усомнилась в чем-то и задумалась на секунду. — Нет, не жалею.
Закончила она, однако, не очень твердо, все-таки что-то осталось для нее неясно, чем-то все-таки озадачил ее его вопрос, хотя она и ожидала его и знала заранее, как на него ответить, и она снова задумалась. Теперь это была вполне прежняя Машенька, она добросовестно взвешивала все «за» и «против», чтобы окончательно устранить неожиданно возникшее сомнение — сомнение в том, что она не напрасно некогда оттолкнула Клеточникова, — взвешивала это, с трогательным простодушием нисколько не стесняясь того, что делала это при нем, с бессознательной уверенностью в том, что он ей не помешает, не собьет ее, даже если она будет взвешивать вслух. Он смотрел на ее сосредоточенное, напряженное лицо со смешанным чувством нежности к ней и неясной горечи, и обиды, и раскаяния, и что-то сжималось в груди… сжималось.
Устранить сомнение не удавалось, и она, вздохнув, заговорила о другом:
— Щербина говорил о тебе очень хорошо. Объяснил, почему ты вступил в это ужасное заведение. Что ж, это в твоем духе. — Она опять вздохнула.
Что-то она еще хотела сказать, но не сказала, а снова задумалась, должно быть о его вопросе и своем сомнении. А потом стала рассказывать, как жила все эти годы. После отъезда из Крыма жила некоторое время у родителей в их имении под Полтавой, потом уехала в Москву, где сошлась-таки с «новыми людьми», о которых мечтала, работала в одной переплетной мастерской среди таких же, как она, молодых идеалисток (она сама сказала: идеалисток) и нигилисток, там же познакомилась со своим будущим мужем, тоже нигилистом и тоже, как она, из простых, из купцов. С ним она уехала в Швейцарию, в Берн, где они поступили в университет. Но родился ребенок, и пришлось оставить ученье, вернуться в Россию. Через год родился второй ребенок, девочка. Они жили у родителей Машеньки, жили прекрасно, она занималась детьми и была счастлива. Муж был прекрасный человек, добрый и мягкий, чем-то похож на Клеточникова (она сказала это просто и невинно, деловито отметила такой факт, при этом посмотрела на Клеточникова со специальным вниманием, как бы проверяя это свое впечатление о муже, и это тоже было трогательно… и больно); правда, продолжала она рассказывать о муже, у него была и другая семья, он был уже женат к тому времени, когда встретился с Машенькой, и с той семьей не порывал, но это ничего не значило, для нее, по крайней мере, ничего не значило, она вовсе не ревновала мужа к той семье, напротив, она даже предлагала съехаться обеим семьям и жить вместе, но там (то есть в той, «законной», семье) не захотели. Словом, жили прекрасно, она и не заметила, как пролетели пять лет. Можно ли тут о чем-либо жалеть? А потом случилось это несчастье с мужем и первым ребенком, мальчиком, они умерли почти одновременно от какой-то непонятной болезни; она едва оправилась от горя; если бы не дочь, может быть, и сама убралась бы с белого света. Теперь же все хорошо. Она вырастила девочку, и снова
ее потянуло к учению, к общественным вопросам. Вот кончит учение и будет работать, может быть в Симферополе, у Винберга… Нет, она ни о чем не жалеет.Клеточникова она не расспрашивала, она и без того знала о нем все («Интересовалась», — сказала она), знала о нем главным образом от Винберга, когда последний раз была в Симферополе… И опять-таки, опять-таки задумывалась. Рассказывала и задумывалась, все время задумывалась! Вдруг рассеянно останавливалась посреди рассказа, уходя в свои мысли, забывая о нем. Было забавно в трогательно наблюдать за нею: думала-то она о нем, а он-то ей теперь как раз и не нужен был, тяготил ее, мешал думать, ей самое время было остаться одной.
Да и ему было время уйти, вот-вот должна была прийти Остроумова, а ему теперь никого не нужно было, не хотелось видеть.
Он поднялся и стал прощаться. Они решили, что будут переписываться, а когда Машенька, поправившись на европейских водах, вернется в Петербург, непременно будут видеться. Он поцеловал ей руку и пошел к двери, а она, задумавшись, осталась стоять у стола.
Он был уже почти у двери, в двух шагах от нее, когда вдруг почувствовал, что ему трудно идти, что эти последние два шага ему сделать будет мучительно трудно, движения стали скованными, как во сне. Непонятная тревога овладела им. Потом он почувствовал, что непременно должен оглянуться назад и что, конечно, оглянется, но что сделать это будет еще труднее, еще мучительнее… У двери он оглянулся и разом охватил взглядом изломанную геометрию комнаты, яркую лампу над квадратным столом, Машеньку, в напряженной позе застывшую у стола, — поразило, что повторилась картина, которую он уже видел два часа назад, когда вошел в эту комнату… и Машенька… Машенька…
Он шагнул к Машеньке, и она бросилась к нему с громким плачем:
— Мы больше не увидимся!
— Что ты, Машенька! Родная! Бог с тобой! — потрясенно сказал он.
— Я знаю, чувствую: не увидимся… не увидимся… — Она прижималась к нему и вся колотилась от рыданий, слезы лились по щекам, заливали шею, белый полотняный широкий воротник платья. — Не увидимся никогда, никогда не увидимся, никогда…
— Не надо, Машенька. Успокойся. Почему же не увидимся? — потерянно говорил он и гладил ее по голове, по плечам, сам едва удерживаясь от слез.
— Я совсем одна, мне так тяжело жить! Мне так тяжели! Я о тебе все годы думала! Я не могу больше! Не могу! — горько говорила она, подняв к нему несчастные, заплаканные глаза, и трепетала, трепетала.
— Мы будем переписываться, Машенька. Все будет хорошо, Теперь успокойся. Успокойся… — уговаривал он ее и прижимал к себе, гладил ее судорожно вздрагивавшие плечи, всеми силами стараясь унять собственную тяжелую, будто от холода, оковывавшую дрожь.
Она успокоилась, и они еще раз попрощались и расстались.
Он вышел на улицу с тяжелой головой и смутой в душе.
Наутро, было уже 18 января, придя в отделение, он застал необычайную суету у подъезда, то и дело подъезжали и отъезжали легкие санки с жандармскими и полицейскими чинами, несколько санок с какими-то завернутыми в рогожи предметами в сопровождении усиленного конвоя конных жандармов проследовало во двор отделения. Суета была и внутри здания; между приемными Дрентельна и Шмита, разделенными парадной лестницей, сновали чиновники отделения и жандармы, у всех был загадочный, празднично-торжествующий и вместе озабоченный и даже как бы подавленный вид. Старик швейцар, принимая пальто Клеточникова, шепнул ему с тем же загадочным траурно-радостным выражением честного солдатского лица: «Накрыли этих-то… револьверщиков… главных-то…».
Едва Клеточников поднялся в агентуру и только успел выяснить, что ночью захватили народовольческую типографию в Саперном переулке, что взяли ее с боем, что нигилисты отстреливались до последнего патрона, что обнаружили типографию, однако, не жандармы и не агенты Третьего отделения, а полиция (так вот в чем была причина загадочной траурной озабоченности чинов первого этажа и жандармов), как от Кирилова прибежал служитель: Кирилов требовал Клеточникова к себе.
Кирилов, с сентября принявший в управление третью экспедицию, перебрался в кабинет бывшего ее управляющего князя Масальского. Кабинет помещался на том же этаже, что и агентура, но в противоположном крыле здания, был просторен, с несколькими высокими окнами, выходившими на Фонтанку, с красным ковром между дверью и обширным письменным столом. На стене за столом висел огромный, во всю стену, портрет императора Александра в гусарском мундире. Головой государь почти упирался в потолок, а подошвы его блестящих ботфортов были на уровне плеч пропадавшего за большим столом коренастого Кирилова, так что казалось, будто государь стоит на плечах Кирилова и держит его голову между каблуками со шпорами.