Тайна Пушкина. «Диплом рогоносца» и другие мистификации
Шрифт:
IV
Однако безоблачная дружба между Пушкиным и Александром Раевским никак не вписывалась в теории пушкинистов, занимавшихся историей высылки Пушкина из Одессы в Михайловское, и адресация пушкинских стихов Раевскому показалась им единственно возможной — несмотря на то, что некоторым фактам она явно противоречила. Эта версия о предательской роли Александра Раевского, гуляющая по страницам пушкинистики уже в течение века и не только дожившая до наших дней, но и получившая дальнейшее «развитие» в трудах наших современных пушкинистов, — наглядный пример того, куда могут завести исследователей (а вслед за ними — и читателей) умозрительные построения вопреки известным фактам и жизненной логике. Между тем Гершензон еще в 1919 году в статье «Пушкин и гр. Е. К. Воронцова» вынужден был опровергать эти построения, изложенные Н. О. Лернером в статье «Пушкин в Одессе» (1910).
«Раевский является у Вигеля если не дьяволом, то, по крайней мере, Яго», — писал Гершензон, перефразируя реплику Вигеля из его разговора с Пушкиным. Гершензон полагал,
Тем не менее Лернер версию Вигеля принял и пустил в ход. Он указывал на то, что Липранди, написавший «Замечания» на мемуары Вигеля, не опровергал сведений последнего о причинах высылки Пушкина из Одессы, что не преминул бы сделать, если бы эти сведения были ложны. «Это соображение было бы очень ценным, — отвечал ему Гершензон, — если бы оно не противоречило элементарной возможности: дело в том, что Липранди писал свои замечания на первое издание „Воспоминаний“ Вигеля, в котором весь эпизод высылки Пушкина был опущен ; этот пропуск был восстановлен только во втором издании, вышедшем уже после смерти гр. Воронцовой (в 1891–1893 гг.), так что Липранди просто не знал легенды, передаваемой Вигелем».
Лернер утверждал, что письмо Раевского в Михайловское от 21 августа 1824 года — единственное его письмо к Пушкину и что после него их переписка оборвалась, поскольку Пушкин перестал доверять Раевскому. Гершензон опровергает и это утверждение: «18 октября С. Волконский переслал Пушкину другое письмо Раевского, и мы вправе думать, что этому второму письму предшествовал ответ Пушкина на первое письмо Раевского».
Лернер утверждал, что близости между ними с тех пор не было и, цитируя пушкинское стихотворение «КОВАРНОСТЬ», которое он считал написанным о Раевском, полагал, что тот был в душе Пушкина «осужден последним приговором». Гершензон опровергает и это утверждение — привожу обширную цитату из той же его статьи, чтобы не только раз и навсегда покончить с этими «пушкиноведческими» домыслами, но и показать, что уже в 1919 году они были разоблачены и что если они дожили до наших дней, то исключительно в силу нежелания некоторых пушкинистов замечать неудобные для них факты:
«Несколько лет после этого они не встречались, живя в разных местах, — писал Гершензон, — но Пушкин сохранял самое теплое чувство к Раевскому. Летом 1825 года, отвечая на письмо Н. Н. Раевского-младшего, он в первых строках спрашивает: „Что делает ваш брат? Вы ничего не пишете мне о нем в письме от 13 мая. Лечится ли он?“ Когда в январе 1826 года до Пушкина дошли первые слухи об арестах, связанных с мятежом 14 декабря, он второпях написал Дельвигу письмо, содержавшее только один тревожный вопрос: не случилось ли чего с Раевским? Вот это письмо, опрокидывающее все догадки об охлаждении Пушкина к Раевскому, о приурочении к последнему пиесы „КОВАРНОСТЬ“ и пр.; привожу его целиком. „Милый Барон! Вы обо мне безпокоитесь и напрасно — я человек мирный. Но я безпокоюсь — и дай Бог, чтоб было понапрасну — мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности — но он болен ногами и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня. Прощай, мой милый друг. П.“ Так не пишут о человеке, нанесшем смертельную рану. И точно так же, если бы Пушкин таил горечь против Раевского, он не вспомнил бы в „Путешествии в Арзрум“ — без другой надобности, кроме прелести воспоминания, — как он в 1820 году сиживал с Раевским на берегах Подкумка. В последние годы своей жизни Пушкин, наезжая в Москву, не раз дружески встречался с Раевским, о чем свидетельствуют его письма к жене».
Несмотря на столь убедительный — я бы сказал, сокрушительный — отпор этой версии взаимоотношений Пушкина и Александра Раевского, она оказалась на редкость живучей. Всего через 4 года после опубликования этого ответа Гершензона Лернеру П. К. Губер в работе «Донжуанский список Пушкина» тем не менее снова рассматривал Раевского как пушкинского «демона», подверстывая одноименное пушкинское стихотворение к стихотворению «КОВАРНОСТЬ» и рассматривая каждое слово Раевского в их переписке как фальшь, а каждое слово Пушкина — как снисхождение к предателю. Т. Г. Цявловская впоследствии использовала и «узаконила» эту «логику», включив такое понимание их отношений уже как установленный факт в свои работы и во всевозможные комментарии — в частности, и в статью «Храни меня, мой талисман».
Л. М. Аринштейну, «развивавшему» мысль Лернера, Губера и Цявловской, только и оставалось в наши дни сделать вывод, что пресловутый «диплом рогоносца» пушкинской преддуэльной истории состряпал и разослал друзьям Пушкина, конечно же, тоже «негодяй» Александр Раевский.V
И Губер, и Цявловская, вслед за Лернером, использовали в качестве главного аргумента письмо Александра Раевского Пушкину от 21 августа 1824 года, написанное через три недели после отъезда поэта из Одессы в новую ссылку. Оно заслуживает подробного рассмотрения, чтобы перестали, наконец, гальванизировать этот миф и захоронили его. Вокруг него нагорожена масса чепухи — и все из-за того, что пушкинисты не обратили внимания на два больших тире, которые в конце прошлого века разглядел в письме Александр Лацис при изучении подлинника. Такими тире было принято выделять фрагменты текста, как мы выделяем их «воздухом»; этими тире и выделен абзац «Мой дорогой друг…» — письмо в письме, письмо Елизаветы Воронцовой в письме Александра Раевского, написанное тоже его рукой, но под ее диктовку. Кроме того, анализируя текст, Лацис понял, что в переводе с французского следовало бы везде, кроме этого последнего абзаца, «вы» заменить на «ты»: Раевский с Пушкиным был на «ты», Воронцова — на «вы». Такая корректировка меняет акценты в тексте, объясняет наличие повторов и тон последнего абзаца и рассыпает в прах единственный аргумент в поддержку утверждений о лицемерии Раевского. Внесем соответствующие исправления в общепринятый перевод французского текста письма Раевского с одним несущественным сокращением и небольшими стилистическими поправками Лациса, выделив письмо Воронцовой курсивом:
«Ты совершил большую оплошность, дорогой друг, не давши мне своего адреса и вообразив, что я не сумею разыскать тебя в глуши Псковской губернии; ты избавил бы меня от лишней траты времени на розыски и раньше получил бы мое письмо.
Ты пишешь, что боишься скомпрометировать меня перепиской с тобой. Такое опасение ребячливо во многих отношениях, а к тому же бывают обстоятельства, когда не приходится считаться с подобными соображениями. Да и что может быть компрометирующего в нашей переписке? Мы с тобой никогда не толковали о политике ; ты знаешь, что я не слишком высокого мнения о политике поэтов, а если и есть нечто, в чем я могу тебя упрекнуть, так это лишь в недостаточном уважении к религии — заметь это хорошенько, ибо не впервые я об этом тебе говорю.
Я испытываю настоящую потребность писать тебе. Нельзя без последствий прожить рядом столько времени; даже оставляя в стороне множество причин, которые заставляют питать к тебе истинную дружбу, одной привычки было бы достаточно, чтобы создать между нами прочную привязанность. Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые испытываю к тебе; знай же, что, не говоря уже о твоем прекрасном и большом таланте, я с давних пор питаю к тебе братскую дружбу и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от нее. Если после этого первого письма ты мне не ответишь и не дашь своего адреса, я буду продолжать тебе писать, надоедать тебе до тех пор, пока не заставлю тебя ответить мне, не считаясь с мелкими опасениями, которые должна рассеять самая невинность нашей переписки.
Не буду говорить тебе о твоей беде, скажу только, что я не отчаиваюсь относительно твоего нынешнего положения: оно изменится к лучшему, не сомневаюсь в этом. Единственное, чего я страшусь для тебя, это скуки в данный момент; поэтому я и берусь за перо лишь для того, чтобы развлечь тебя, рассеять, поговорить с тобой о прошлом, о нашей жизни в Одессе; хоть она, по правде говоря, и не была блестяща, однако воспоминание и сожаление несомненно должны приукрасить ее в твоих глазах…
Откладываю до другого письма удовольствие рассказать тебе о происшествиях и черточках из жизни наших прекрасных соотечественниц; а сейчас расскажу тебе о Татьяне. Она приняла живейшее участие в твоем несчастии; она поручила мне сказать тебе об этом, я пишу тебе с ее согласия. Ее нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой ты стал; она выразила мне это со всей чувствительностью и прелестью, свойственными характеру Татьяны. Даже ее очаровательная дочка вспоминает о тебе, она часто говорит со мной о сумасбродном г-не Пушкине и о тросточке с собачьей головкой, которую ты подарил ей. Я все время поджидаю маленького портрета с двумя первыми строками стихов, которые ты для нее написал. —
Мой дорогой друг, умоляю вас не поддаваться унынию, остерегайтесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования. Берегите себя, будьте терпеливы, ваше положение изменится к лучшему, поймут несправедливость той суровой меры, которую применили к вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, наконец, перед самой отчизной вашей — не падать духом; не забывайте, что вы — краса нашей расцветающей словесности и что временные невзгоды, жертвою которых вы оказались, не могут повредить вашей писательской славе. Я знаю, что ваша первая ссылка пошла на пользу вашему характеру, что вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в томже роде, затем питайте больше уважения к религии, — и я не сомневаюсь, что в самом непродолжительном времени вас перестанут держать в проклятой вашей деревне. —