Театр и фантастика (сборник)
Шрифт:
– Нет, – сказала Эмма. – Это… это не моя роль.
– Это ваша роль, – мягко сказал главный. – Чего греха таить… Вы не до конца реализованы как артистка, да что там, совсем не реализованы… А между тем я прекрасно знаю ваш потенциал. Глубину вашей личности. Ваш темперамент… Вашу, в конце концов, дьявольскую работоспособность и абсолютную преданность театру. Собственно, именно поэтому я обратился к вам… потому что до спектакля месяц, и нужен не просто талант – нужна рабская работа, полная самоотдача… Кто, кроме вас? Кто еще есть из артисток среднего поколения, вашего плана? Еще Березовская, она
Эмма молчала.
Что чувствовала бы Золушка, если фея вломилась бы к ней, ногой распахнула двери, схватила за локоть и куда-то поволокла?
А может быть, на театре феи только так и появляются?
– Подумайте, эта роль изменит вашу судьбу, – сказал главреж. – Это ваш шанс… Он приходит ко всем, но только избранные оказываются готовыми! Вы – готовы, Эмма Петровна?
– А если я откажусь? – тихо спросила Эмма.
Главный пожал плечами:
– Но вы же в штате. Вы штатный работник. Вы можете отказаться, но в этом случае администрация вправе решить, что вы не справляетесь. Может понизить тарифную ставку, например… Заметьте, я ничего не говорю об увольнении…
– Дайте, пожалуйста, сигарету, – попросила Эмма.
– Саша? Привет. Что-то ты давно не звонил, я уже тревожиться начал…
– Ничего, Ростислав Викторович… Просто много дел.
– А каких, если не секрет?
– Да так… Машины вот мою.
– Будь осторожней.
– Ага… Ростислав Викторович, а вы не можете сказать, будет мне удача в моем деле или не будет?
Короткая пауза.
– Не могу сказать… Но некоторые лестницы всегда ведут вниз, как ни старайся по ним подняться. И если видишь далекий огонь – это не обязательно маяк. Может быть и одноглазая собака Баскервилей…
– Ха-ха…
– Вот тебе и ха-ха. Звони, хорошо?
– Ага…
– Что-то у тебя голос хриплый.
– Это я устал… Ну, спокойной ночи, Ростислав Викторович.
– Спокойной ночи.
Она работала ночью, днем, по дороге в театр, возвращаясь домой, жуя бутерброды, наспех стирая белье.
За ее спиной шептались. На репетиции ходили целыми делегациями – сравнивали со Стальниковой, считали промахи, хмыкали, перемигивались, а встретив Эмму в коридоре, льстиво улыбались:
– Замечательно, Эммочка, очень интересно, очень…
Весь колоссальный текст она знала через два дня – полностью и без запинки. Танцы, песни, уже утвержденные мизансцены – все это она выучила, зазубрила, «прошла пешком», потом снова прошла, но дело было не в них; Эмме предстояло прожить чужую жизнь, прожить за человека сильного, упрямого и свободного, за женщину, сражающуюся со Смертью и постепенно теряющую в этом сражении всех, кого она любит.
Эмма перестала быть Эммой.
Режиссер страшно орал на репетициях – хотел, чтобы плод в ее утробе созрел не за девять месяцев, а за несколько дней, сегодня, сейчас.
В перерывах она запиралась в пустой репетиционной и проигрывала – сама с собой – ту часть Матушкиной жизни, которая не попала в пьесу.
Танцевала на своей свадьбе. Рожала. Хоронила мужа.
Привычная одежда болталась
на ней мешком. Она просто не могла есть – переполненная чужой жизнью, распиравшей ее изнутри.Вечером, добравшись до дома, она падала на диван и часами лежала, глядя в потолок, наслаждаясь безмыслием.
В один из таких вечеров позвонила Иришка:
– Эммочка? Ты что, Матушку репетируешь?
– А ты откуда знаешь? – вяло удивилась Эмма.
– Да тут такая буря… – Иришка как-то странно, многозначительно замолчала. – Была тут у нас ваша Стальникова…
– Она сама ушла, – сказала Эмма.
– Я бы на месте вашего красавца просто так со Стальниковой не цапалась, – хмыкнула Иришка.
– Мне-то что, – пробормотала Эмма. – Я ее не трогала. Пусть между собой решают… И вообще мне было сказано, что либо я репетирую, либо до свидания.
– Ох, – сказала Иришка. – Ну ладно… Удачи там тебе.
До премьеры оставалось десять дней. Маленькое зернышко, брошенное в Эмму, проросло и стало человеком.
Это и в самом деле походило на беременность. Сквозь каторгу репетиций проступала, как золото из-под мокрой глины, радость.
Наконец, устроили прогон.
Эмма плакала в финале – в кульминационной, самой трагичной сцене. Рыдала – пребывая почти в нирване. В абсолютном спокойном счастье человека, хорошо сделавшего тяжелую и сложную работу. Слезы текли с подбородка на тонкую блузку, блузка намокала и прилипала к груди, Эмма знала, что это эффектно, знала, что хороша сейчас, что точна, что наполнена, что правдива, что вызывает высокое сопереживание, а не пошлую жалость…
И одновременно знала, что дети ее погибли один за другим, и она виновата в их смерти.
Это двойственное знание было как наркотик.
Опустошенная, слепая и слабая, она побрела в гримерку. Перед ней расступались.
У служебного входа ее ждал БМВ.
– Михель… – она даже смогла чуть-чуть обрадоваться. – Добрый вечер.
– Здравствуй, Эмма… Что с тобой? Ты заболела?
– Нет. Я просто устала.
– Можно, я подвезу тебя?
– Спасибо, Михель, очень кстати…
И она погрузилась в богатый мягкий полумрак, и успела заметить – в зеркале – лица куривших у дверей служебного входа коллег.
– Я совершенно счастлива, Михель, – сказала она, глядя, как уносятся назад столбы, стволы, дома и перекрестки.
– Я рад, – лаконично заметил Михель. – А я сегодня улетаю в командировку.
Эмма спросила себя: это грустно? И сама себе ответила: не очень.
– Надолго? – спросила она из вежливости.
– Месяца на два. Или больше.
– Удачи, – искренне посоветовала Эмма.
Он остановил машину перед светофором. Шумно, как кузнечный мех, вздохнул; повернулся к ней, уставился круглыми, наивными очень голубыми глазами. Эмма думала, что он что-то скажет – но он только вздохнул снова, сморщил подбородок, дотянувшись нижней губой почти до носа, и пробормотал еле слышно:
– Спасибо…
На другой день Эмма пришла в театр, как обычно, за час до начала репетиции. Ключи от ее гримерки все еще висели внизу на вахте. Эмма привычно протянула руку: