Театр Шаббата
Шрифт:
Распутство? Как знать. Делай что хочешь, говорил Шаббат, и она делала, и ей нравилось делать и потом рассказывать ему, как ей нравилось это делать, не меньше, чем ему нравилось это слушать. Добропорядочные мужья, проведя уик-энд в гостинице со своими женами и детьми, тайно звонили Дренке, чтобы сказать, что им необходимо с ней встретиться. Экскаваторщик, плотник, электрик, художник — все, кто по долгу службы бывал в гостинице, все как-то умудрялись потом обедать неподалеку от офиса, где она вела счета. Куда бы она ни пошла, мужчины тут же чувствовали неуловимую манящую ауру. Шаббат однажды высвободил в ней ту силу, которая потом требовала все больше и больше, силу, которая, впрочем, иногда давала себя знать и прежде, когда никакого Шаббата не было в ее жизни и в помине, и мужчины поняли, что эта приземистая, далеко не поражающая красотой женщина средних лет, затянутая в корсет профессиональной любезности, наделена чувственностью, похожей на их собственную. В этой женщине жил кто-то, кто думал, как мужчина. А думала она, как Шаббат. Она была, как она это называла, его сообщницей.
Так как же он, будучи в здравом уме, мог сказать «нет», когда она потребовала пятьсот баксов? «Нет» — это было бы против правил. Чтобы оставаться той, кем она теперь хотела быть (кем ему нужно было, чтобы она была), она должна была услышать от Шаббата «да». Хотя бы она и потратила эти деньги на покупку оборудования для мастерской своего сына. Мэтью был женат, служил полицейским и жил внизу, в долине; Дренка обожала его и с тех пор, как он стал копом, постоянно о нем беспокоилась. Он не отличался красотой, не мог похвастаться жесткими дикобразьими черными волосами и ямочкой на подбородке, как отец, чье имя, переделанное на английский лад, носил; он был сын Дренки: рост — всего пять футов восемь дюймов, вес — 135 фунтов [2] ,
2
Фунт — основная единица массы в системе английских мер, равен — 0,45 кг.
А вообще-то, все устроилось как нельзя лучше для всех. Дренка нашла способ стать своему мужу хорошим другом. Приходящий кукольник, заслуженный деятель непристойных искусств с Манхэттена, делал для нее более чем переносимой рутину семейной жизни, которая прежде ее убивала. Теперь она воспринимала ее просто как противовес своим безрассудствам. Она вовсе не испытывала отвращения к своему лишенному изобретательности мужу, и ничто так не ценила теперь, как его некоторую флегматичность.
Пятьсот — это было дешево за удовольствия, ожидавшие каждого из них, и потому, как бы трудно ни было ему отдавать эти хрусткие новые банкноты, Шаббат постарался проявить то же хладнокровие, что и Дренка, когда она, с наслаждением воспользовавшись киношным клише, сложила бумажки пополам и засунула их в лифчик, глубоко между грудей, чья мягкая полнота всегда пленяла его. Казалось бы, все уже не то, когда тело теряет упругость и намечается некоторая дряблость, но даже при том что ее кожа в вырезе платья истончилась, как смятая бумага, этот бесценный треугольничек плоти, исчерченный мелкими морщинками, не только по-прежнему возбуждал его, но и вызывал у него особую нежность. Шесть коротких лет отделяли его теперь от семидесяти. Держаться этих несколько раздавшихся ягодиц, которые татуировщик-время пометило своими смешными узорами, его заставляло сознание, что игра, по сути дела, доиграна.
В последнее время, когда Шаббат сосал полные груди Дренки, полные — слово того же корня, что плод, плодиться, то есть проливаться, подобно Юноне, раскинувшейся на полотне Тинторетто, где Млечный Путь путь вытекает из ее соска, — когда он сосал их с неослабевающей страстью, заставлявшей Дренку запрокидывать голову и стонать (как, наверное, стонала и Юнона): «Я чувствую это там, очень глубоко», его пронзала острейшая тоска по покойной матери. Ее первенство оставалось почти таким же незыблемым, каким было в те несравненные первые десять лет, что они провели вместе. Шаббат поистине благоговел перед тем природным чувством судьбы, которым она обладала, а также перед душой этой женщины, чья жизнь, в общем-то, была не сложнее жизни лошади. Душа постоянно пульсировала в ее неутомимой деятельности, безошибочно угадывалась в запахе пирогов, стоявших в духовке, когда он приходил из школы. Недавно в нем всколыхнулись чувства, которых он не испытывал с тех пор, как ему было восемь или девять лет. Она находила высшее наслаждение в том, чтобы быть матерью своим мальчикам. Да, это была вершина ее жизни — взращивание Морти и Микки. Мысли о ней, а вернее, самый смысл ее существования наполнял Шаббата, стоило ему вспомнить, с каким рвением она каждый год готовилась к Песаху, как убирала повседневную посуду, два комплекта, как потом приносила из гаража стеклянные пасхальные тарелки, мыла их, расставляла по полкам, и все это меньше, чем за день, в промежутке между тем, как они с Морти уходили в школу утром и возвращались днем. Она выгребала из кладовых остатки хамеца [3] , скребла и чистила кухню, как положено к этому празднику. Она так управлялась с делами, что трудно было понять, она ли исполняет то, что
необходимо, или необходимость все делает за нее. Эта хрупкая женщина с крупным носом и кудрявыми темными волосами сновала туда-сюда, как птичка-кардинал в зарослях кустарника, чирикая и щебеча, издавая влажные и сочные трели с той же естественностью, с которой вытирала пыль, гладила, штопала, натирала до блеска, шила. Сложить, расправить, распределить, упаковать, разобрать, открыть, распутать, связать — ее проворные пальцы никогда не останавливались, а свист никогда не смолкал, все его детство. В этом была ее главная радость: содержать счета мужа в порядке, уживаться с пожилой свекровью, удовлетворять ежедневные потребности двух мальчиков, следить, чтобы даже в худшие времена, во времена Депрессии, как бы мало ни выручали они за масло и яйца, денег хватало на детей, чтобы, например, одежда, переходившая от Морти к Микки, а только такую Микки и носил, была всегда безупречно заштопанной, свежей, идеально чистой. Ее муж с гордостью говорил своим покупателям, что у его жены и на затылке есть глаза, и не одна пара рук, а две.3
Хамец — «заквашенное», «квасное», дрожжевые продукты.
Потом Морти ушел на войну, и все изменилось. Они всегда переживали все семьей. Никогда не разлучались. Они никогда не были настолько бедны, чтобы, как делали соседи, сдавать дом на лето, а самим переселяться в поганенькие комнатушки над гаражом, но все же по американским меркам они были бедной семьей, и ни один из них никогда никуда не уезжал. И вот Морти уехал, и впервые в жизни Микки спал один в их комнате. Однажды они ездили повидаться с Морти, когда он служил в Освего, в штате Нью-Йорк. Потом шесть месяцев его обучали в Атлантик-Сити, и они ездили к нему по воскресеньям. А потом он попал в лётную школу в Северной Каролине, и они ехали и ехали к нему на юг, несмотря на то, что отцу пришлось доверить грузовик соседу и заплатить ему, чтобы тот доставлял покупателям продукты, пока отец в отъезде. У Морти была плохая кожа, и красотой он не отличался, и в школе не блистал, учился средне, на троечки, по всем предметам, кроме физкультуры и труда, и у девушек большим успехом не пользовался, и тем не менее все знали, что Морти, с его физической силой и характером, сумеет о себе позаботиться, какие бы трудности его ни ожидали. Он играл на кларнете на танцевальных вечерах в школе. На беговой дорожке он был бог. Потрясающий пловец. Он помогал отцу с доставкой. Он помогал матери по дому. Он был мастер на все руки, как и все они, впрочем: с какой нежностью его могучий отец подносил хрупкие яйца к свету, чтобы проверить, свежие ли; с каким изяществом и проворством его мать управлялась в доме, — фамильный талант к ручному труду, который и Микки в свой черед продемонстрирует миру. Всё в наших руках. Морти умел починить водопровод, электричество, да что угодно. Отдайте Морти, говорила мать, Морти починит. И она вовсе не преувеличивала, называя Морти самым добрым на свете старшим братом. Он пошел в военную авиацию восемнадцати лет, совсем мальчиком, сразу после школы в Осбери, не дожидаясь набора. Ушел в восемнадцать и в двадцать погиб. Убит на Филиппинах 12 декабря 1944 года.
Почти год мать Шаббата не вставала с постели. Не могла. Больше о ней никогда не скажут, что у нее и на затылке глаза. Теперь она иногда вела себя так, как будто у нее и спереди глаз не было, не то что сзади, и, как вспоминал ее второй, оставшийся в живых, сын, пыхтя и задыхаясь, словно стараясь высосать из Дренки все до капли, его мать больше никогда не насвистывала своих птичьих песен. Теперь, когда он возвращался по припорошенной песком улочке из школы, домик У моря встречал его молчанием, так что он даже не мог сказать, дома ли она. Никаких медовых коврижек, булочек с орехами и финиками, кексов — ничего больше не выпекалось в духовке к его возвращению из школы. Когда погода была хорошая, мама сидела на дощатой скамейке, глядя на пляж, куда раньше бегала на заре вместе с мальчиками купить камбалы у рыбаков за полцены. После войны, когда все вернулись домой, она стала ходить туда разговаривать с Морти. Шли десятилетия, и, вместо того чтобы постепенно перестать, она говорила с ним все больше и больше, пока в доме для престарелых в Лонг-Бранч, куда Шаббату пришлось поместить ее в девяносто лет, не стала разговаривать только с Морти, и больше ни с кем. Она не понимала, кто такой Шаббат, когда в последние два года ее жизни он, проведя в дороге четыре с половиной часа, приезжал навестить ее. Живого сына она не узнавала. Но началось это еще в 1944 году.
А теперь Шаббат разговаривал с ней. И этого он от себя не ожидал. Со своим отцом, который не оставил Микки, хотя и его сломила смерть Морти, который просто и примитивно поддерживал Микки, какой бы непонятной ни казалась ему время от времени жизнь сына, поддерживал, когда тот после средней школы подался в моряки, когда разыгрывал кукольные представления на улицах Нью-Йорка, так вот со своим покойным отцом, простым, необразованным человеком, в отличие от своей жены родившемся «по ту сторону», приехавшим в Америку самостоятельно в тринадцать лет и уже через семь лет начавшим высылать деньги родителям и двум младшим братьям, — с ним Шаббат слова не сказал после того, как четырнадцать лет назад бывший торговец молоком и яйцами тихо умер во сне в возрасте восьмидесяти одного года. Никогда он не чувствовал, что отцовская тень бродит где-то поблизости. И это не только потому, что отец всегда был самым неразговорчивым в семье, но и потому, что Шаббату никогда никто убедительно не доказал, что мертвые — это не просто мертвые. Говорить с ними, всем известно, — значит поступать неразумно, впрочем, это самое простительное из неразумных занятий. Да Шаббату в любом случае все это было чуждо. Шаббат был реалист, реалист яростный, до такой степени реалист, что к шестидесяти четырем годам практически отказался от попыток наладить контакт с живыми, не то что обсудить что-либо с мертвыми.
И все-таки именно этим он занимался теперь каждый день. Его мать бывала здесь ежедневно, и он разговаривал с ней, а она ему отвечала. Как ты здесь, мам? Ты только здесь или ты везде? Ты была бы похожа на себя настоящую, если бы мне удалось увидеть тебя? Картинка, которая у меня перед глазами, все время меняется. Ты знаешь только то, что знала, когда была жива, или ты теперь все знаешь, или о «знании» вообще речи нет? Как дела? Ты все так же подавлена и печальна? А славно было бы узнать, что ты опять стала прежней, что ты щебечешь, как раньше, потому что Морти теперь с тобой. Он с тобой? А папа? И если вас собралось трое, то почему бы и Богу не быть с вами вместе? Или бестелесное существование так же в природе вещей, как и все остальное, и Бог там нужен не более, чем здесь? И относишься ли ты так же серьезно к пребыванию в смерти, как относилась к жизни? Быть мертвой — ты выполняешь эту работу так же тщательно, как вела хозяйство?
Жутковатые, непостижимые, нелепые, ее приходы, тем не менее, были вполне реальны, и чем бы он себе их ни объяснял, он не мог заставить свою мать уйти. Он чувствовал, здесь она или нет, так же, как чувствовал, на солнце находится или в тени. Было что-то слишком естественное в его ощущении ее присутствия, чтобы это ощущение могло исчезнуть от его холодной иронии. Она приходила не только, когда он впадал в отчаяние, появлялась не только посреди ночи, когда он просыпался и так остро нуждался в том, чтобы восполнить исчезающее, — мать была и в лесу, и в фоте, с ним и Дренкой, висела над их едва прикрытыми телами подобно вертолету. Возможно, тот вертолет и был его матерью. Его умершая мать была с ним, наблюдала за ним, окружала его своим присутствием. Его мать была послана за ним. Она вернулась, чтобы вести его к смерти.
Будешь трахаться с другими — все кончено.
Он спросил ее почему.
— Потому что я так хочу.
— Этого не достаточно.
— Не достаточно? — жалобно спросила Дренка. — Было бы достаточно, если бы ты любил меня.
— Да. Ведь любовь — это рабство, разве не так?
— Ты — мужчина моей жизни! Не Матижа, а ты! Либо я — твоя женщина, твоя единственная женщина, либо со всем этим надо покончить!
Это было за неделю до Дня поминовения, в сияющий майский полдень. В лесу гулял легкий ветерок, играя с едва развернувшимися новенькими листочками на ветках, и сладкий запах цветов, побегов, ростков напомнил ему о парикмахерской Скьяраппы в Брэдли, куда маленьким мальчиком водил его стричься Морти и куда они приносили свою одежду, чтобы жена Скьяраппы ее починила. Ничто теперь не было важно само по себе, все напоминало ему либо давно ушедшее, либо уходящее. Мысленно он обратился к матери: ты можешь ощущать запахи? А то, что мы на воздухе, это важно? Быть мертвым еще хуже, чем приближаться к смерти? А может, ты боишься миссис Балич? Или тебя не волнуют все эти банальности?
То ли он сам сидел на коленях у своей умершей матери, то ли она у него на коленях. Может быть, она, извиваясь змеей, проникала в его ноздри запахом цветущих холмов, может, его организм потреблял ее с кислородом. Она была вокруг и внутри его тела.
— И когда же ты это решила? Что тебя заставило? Да это не ты говоришь, Дренка!
— Нет, я. Это именно я. Скажи, что ты будешь мне верен. Пожалуйста, скажи мне это!
— Сначала объясни, с чего это вдруг.
— Я страдаю.