Театр Шаббата
Шрифт:
Ты представить себе не можешь, как я скучаю по своей любимой девочке. Я чувствую такую пустоту внутри и не знаю, как преодолеть ее. Только маленькая хорошенькая Хелен Кили иногда заходила за тобой по утрам. Когда ты была моим солнышком, моей радостью, ты была такой правдивой и открытой. Ты была такая милая, такая искренняя, и я тебе поверил. Но любовь слепа. У тебя совесть нечиста? Ты не можешь больше смотреть в глаза своему отцу? Твое долгожданное письмо. Над моей разбитой жизнью снова взошло солнце…
Кто повесился на кембриджском чердаке: отец, у которого отняли детей, или отвергнутый любовник?
За обедом она безостановочно говорила, и таким образом ей почти удалось поверить, что Шаббата здесь нет, что напротив нее за столом сидит кто-то другой. «Видишь эту женщину? — шептала она, — сзади, через два стола от нас, маленькая такая, худенькая, в очках, лет пятьдесят с небольшим?» И она вкратце изложила историю крушения ее брака — у мужа обнаружилась вторая семья в соседнем городе: двадцатипятилетняя подруга и двое маленьких детей — три и четыре
Она говорила без умолку: Когда доели мороженое, она вскочила, и они вместе отправились к машине за ее письмами.
Быстро спускаясь за ней к стоянке, Шаббат заметил позади Особняка современное здание из стекла и кирпича. «Карцер, — сказала Розеанна. — Здесь держат тех, кого привозят с белой горячкой. Их лечат шоками. Я сказала своему врачу: обещайте, что не отправите меня в карцер. Меня нельзя в карцер. Я этого не вынесу. Он ответил: не могу вам этого пообещать».
— Странно, — заметил Шаббат. — Украли только колпачки.
Он открыл дверцу машины, достал папку (с двумя эластичными резинками, все, как было) из-под переднего сиденья и отдал ей. Она уже снова плакала. Каждые две минуты что-нибудь новенькое. «Это просто ад! — сказала Розеанна. — Все это крутится и крутится у меня в голове!» Она повернулась и побежала вверх по холму, прижимая папку к груди, как будто только эта папка могла спасти ее от карцера. Может, ему уже избавить ее от себя, не мучить больше своим присутствием? Если он уедет сейчас, то будет дома еще до десяти. Для Дренки слишком поздно, но как насчет Кэти? Набрать номер горячей линии, привезти Кэти и кончать в нее, слушая пленку.
Было без двадцати семь. Собрание у Розеанны начинается в комнате отдыха Особняка в семь вечера и продлится до восьми. Он прошел по зеленой арене лужайки, все еще добросовестно играя роль — сколько еще осталось? — гостя. Когда он добрался до Родерика, Розеанны уже не было, она позвонила по телефону из Особняка дежурной сестре и просила передать Шаббату, чтобы он подождал в ее комнате. Но он и сам собирался дождаться ее, даже если бы она его не пригласила. Он решил вернуться в эту комнату, когда увидел у нее на письменном столе тетрадку для подготовки к завтрашним откровениям.
Возможно, Розеанна оставила ее на столе по забывчивости. Может быть, увидев его снова (здесь, где ее не поддерживала выпивка, которая благотворно влияет на брачные узы, причем это отражено даже в Священном писании [99] ), она просто потеряла способность здраво рассуждать и оставила для него это бессмысленное сообщение. А может быть, она именно этого и хотела: чтобы он, сидя у нее в комнате, прочитал все, что она в муках написала. Но что она хотела, чтобы он там нашел? Она ждала от него одного, а сама собиралась дать ему другое, и он, разумеется, не желал заключать подобных соглашений как раз потому, что, как нарочно, ждал от нее именно другого, а сам собирался дать ей одно… Но тогда зачем оставаться женатыми? По правде говоря, он не знал. Трубить тридцать лет. Необъяснимо. Пока не вспомнишь, что так поступают все вокруг. Они не единственная пара на свете, для которой недоверие и взаимное отвращение стали несокрушимым фундаментом для долговечного союза. Но Рози, когда ее терпение достигло своего
предела, показалось, что они одни такие — с такими дикими противоречиями, растаскивающими их в разные стороны. Что только они находят поведение друг друга столь утомительно враждебным, что только они лишают друг друга того, чего каждый из них хочет больше всего на свете, что только они никогда не устанут сражаться друг с другом из-за своей разности, что только для них причина быть вместе безвозвратно утеряна, но оторваться друг от друга они не могут, несмотря на десять тысяч обид, потому что им никак до конца не поверить, что с каждым годом становится все хуже и хуже, что одно их молчание за обедом исполнено такой нестерпимой ненависти…99
«Дайте секиру погибающему и вино огорченному душою: пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании». (Книга Притчей Соломоновых, гл. 31.)
Он думал, ее дневник — это в основном горячая обличительная речь против него. Но о нем там не было ни слова. В записях фигурировал другой «он», профессор в крахмальном воротничке, на чью фотографию она заставляла себя смотреть по утрам, проснувшись, и по вечерам, ложась спать. Было в ее жизни нечто похуже Кэти Гулзби. Да что там, даже сам Шаббат остался за кадром. Все последние тридцать лет остались за кадром, это были всего лишь глупые метания, всего лишь соль на рану, которая, как следует из записок Розеанны, навсегда разъела ее душу. Свою историю он знал. А здесь была история Розеанны — с того самого места, где берет начало предательство, которое и есть жизнь. Именно здесь располагался страшный карцер, из которого нет пути назад, а Шаббата здесь не было. Как же мы надоели друг другу — притом что не существуем друг для друга, притом что мы всего лишь бесплотные призраки по сравнению с теми, кто в самом начале предал поруганию нашу веру.
У нас были домработницы, или скорее экономки, они жили в доме, готовили. Отец и сам готовил. Я не очень хорошо все это помню. Экономка обычно тоже садилась с нами за стол. Нет, я не очень помню эти обеды.
Когда я приходила из школы, его не было дома. У меня был ключ. Я шла в супермаркет и покупала что-нибудь из еды. Гороховый суп в пакетиках. Кексы и свое любимое печенье. Сестра ждала меня дома. Перекусив, мы шли играть на улицу.
Помню, он громко храпел. Наверно, это оттого, что пил. Я часто находила его утром на полу одетым. Он так напивался вечером, что не мог добраться до кровати.
Среди недели он не пил, только в выходные. У нас тогда была лодка, и мы летом ходили под парусом. Он и тут нас подавлял. Всегда требовал, чтобы было, как он хочет А мореход из него был тот еще. И вообще, стоило ему чуть побольше выпить, и он терял над собой контроль. Выворачивал при нас карманы, демонстрируя, что у него нет денег. И еще он становился очень неуклюжим, и если к нам кто-то приходил кто-нибудь из подруг, мне бывало очень стыдно за него. В таком состоянии он был мне физически отвратителен.
Когда мне нужна была одежда, он вел меня в магазин. Я очень стеснялась, что я — с отцом. Он в этом не разбирался и часто покупал одежду, которая мне не нравилась, и заставлял ее носить. Никогда не забуду куртку защитного цвета. Как я ее ненавидела! Со всей страстью. Я чувствовала себя мальчишкой. Рядом со мной не было женщин, которые позаботились бы обо мне, дали вовремя совет… Было очень трудно.
У нас жили домработницы, и некоторые из них были не прочь женить его на себе. Помню, одна из них была вполне образованной женщиной, и хорошо готовила, и очень хотела замуж за профессора. Но кончалось всегда катастрофой. Мы с Эллой подслушивали под дверью, следили, как развивается роман. Мы точно знали, что вот сейчас, например, они трахаются. Не думаю, что он был силен в этом смысле — он ведь много пил. Но мы всегда подслушивали и знали, что происходит. В конце концов они узнавали его поближе, а он начинал их гонять, читать им нотации, вплоть до того, что учил их мыть посуду. Он ведь профессор геологии и лучше знает, как надо мыть посуду. Начинались ссоры, крики. Я не думаю, что он их бил, но кончалось всегда неприятностями. Когда очередная уходила, у него обычно наступал кризис. И я жила в постоянном предчувствии этого кризиса. Лет в двенадцать-тринадцать я стала интересоваться мальчиками, у меня появилась куча подружек, и это ему очень не нравилось. Он сидел и пил джин в одиночку. Тут же и засыпал, за столом. Я теперь без слез думать не могу об этом одиноком, всеми брошенном человеке. Он просто не мог жить один. Вот и сейчас плачу.
Она уехала в 1945 году, когда мне было восемь лет. Я не помню, как она уезжала, я только помню, что меня бросили. Помню, как она приехала в первый раз, в 1947-м, на Рождество. Привезла нам игрушки — зверушек — они умели пищать. Помню свое отчаяние. Я хотела, чтобы мама вернулась насовсем. Мы с Эллой опять подслушивали под дверью — на этот раз надеялись уловить, о чем говорят родители. Они говорили яростным шепотом, а иногда и громко препирались. Мама провела с нами две недели, и когда она уехала, мне стало даже легче — такое это было ужасное напряжение. Она казалась мне потрясающей женщиной — красиво одетая, умела себя подать, — она ведь в Париже жила.