Теккерей в воспоминаниях современников
Шрифт:
Усталый, молодой, добрый острослов сидит по-турецки и глядит в никуда, а его маска и шутовской жезл покоятся, забытые, у него на коленях...
Нам хотелось бы упомянуть две главные черты его характера, в значительной мере отразившиеся в его произведениях, однако почти не отраженные в критике этих произведений. Во-первых, глубокая непреходящая меланхоличность его натуры. Он любил рассказывать, как однажды в Париже на открытии какой-то художественной выставки он с высоты своего роста поглядел через море голов в дальний конец переполненного зала и увидел, что оттуда на него пристально смотрит кто-то с комично-унылым лицом. Секунду спустя он сообразил, что видит в зеркале собственную грустную физиономию. Нет, он вовсе не был угрюмым и испытывал живую благодарность судьбе за все большие и малые радости, за счастье домашнего очага, за дружбу, за остроумие и музыку, за красоту во всех ее ипостасях, за удовольствие, даримое "старым верным золотым пером", которое то напишет какую-нибудь прелестную фразу, то игриво изобразит заглавную букву в забавной виньетке, - и даже за чисто плотские приятные ощущения. Однако обычно состояние его духа, особенно во вторую половину жизни, было
Его понятие о Высшей Силе, благоговение и страх перед ней, не столько выражены, сколько ощущаются во всем, что он писал, как то и должно быть. Чувство это возникает внезапно и сразу же прячет свою мощь. Так же бывало и при общении с ним - оно вспыхивало на миг точно молния в безоблачном небе, и он словно бы стыдился - нет, не благоговения, а того, что ему не удалось его скрыть.
Мы не можем удержаться и не рассказать тут об одном декабрьском вечере, когда он прогуливался с двумя друзьями по дороге к западу от Эдинбурга, с которой открываются великолепные виды. Вечер был чудесный, украшенный одним из тех закатов, которые не изглаживаются из памяти: темная полоса облаков пересекала солнечный диск, опускающийся за горы, которые купались в аметистовой дымке. Между облачной грядой и горами тянулась неширокая лента чистейшего эфира, золотого, как лютик, и райски прозрачного, так что каждый предмет выделялся на этом фоне, точно выбитый чеканом. В самом сердце этого сияния чернели деревья и скалы северо-западной оконечности Корстофайн-Хилла, и деревянный кран над каменоломней был повернут так, что принял форму креста, вознесенного в хрусталь небес. Все трое молча созерцали эту картину. И тут он тихим трепетным голосом быстро произнес одно слово, выразив их общее чувство: "Голгофа!" Друзья пошли дальше в молчании, а затем заговорили о другом. Весь вечер он оставался притихшим и серьезным и говорил о том, чего касался очень редко - о смерти, о грехе, о вечности, о спасении, выражая свою безыскусную веру в Бога и Спасителя.
Заключительная часть "De Finibus" {"О конце" (лат.).} - "Заметки о разных разностях" - проникнута ощущением угасания жизни. Заметка эта более похожа на монолог. Открывает ее рисунок: мистер Панч с непривычно кроткими глазами, перед тем как лечь спать, выставляет за дверь башмаки на высоких каблуках и обводит коридор печальным взором, словно желая ему и всему сущему доброй ночи. Через пять минут он ляжет, задует свечу и останется во мраке. Наутро его башмаки будут найдены перед дверью, но маленькая владетельная особа все еще будет спать - последним сном. Заметка эта заслуживает самого тщательного изучения - она много говорит об его истинном характере и любопытным образом приоткрывает тайну его творчества, жизненность и непреходящую силу созданных им произведений... Но тут мы хотели бы обратить особое внимание на грустную задумчивость строк, начертанных словно в предчувствии того, что уже близилось: "Еще раз написано Finis {Конец (лат.).}, еще один дорожный столб остался позади на пути от рождения до мира иного. Да, это тема для серьезных размышлений. Будем ли мы и дальше заниматься ремеслом рассказчика и сохранять словоохотливость до конца наших дней?" И - "Не пора ли болтуну придержать язык?" А кончает он так: "...Еще несколько глав, а потом - последняя. И тогда даже сам Finis достигнет конца и начнется Бесконечность..."
Он договорился со своим другом-хирургом, что тот посмотрит его во вторник, но из боязни неизбежной боли, столь свойственной людям, наделенным чувствительностью и гением, прислал ему записку с просьбой отложить визит, подписавшись "Ваш неверный У.
– М. Т.". В среду вечером он вышел прогуляться и вернулся домой в десять. Ему было нехорошо, и он сразу поднялся в спальню, отослав слугу, который предлагал посидеть с ним. Он терпеть не мог причинять неудобства другим. Около двенадцати слуга услышал, как он заворочался, словно от боли... Затем все стихло... Вероятно, в эту минуту он и умер. Утром слуга вошел в спальню, поднял шторы и увидел, что его хозяин лежит мертвый, закинув руки за голову, словно силясь вздохнуть... Долгие годы печалей, трудов и страданий убили его до срока. После его смерти стало ясно, какой тяжкой была его жизнь. Благодаря пышным серебристым волосам и моложавому, почти детскому лицу он всегда выглядел очень свежим, однако от него осталась только тень, а руки его были руками восьмидесятилетнего старца.
УИЛЬЯМ РАССЕЛ
ИЗ ДНЕВНИКА
апрель 1852 года
N пригласил ряд лиц в Уотфорд на охоту. Само собой, из дичи были только кролики и зайцы, впрочем, чего еще можно ожидать в апреле? Охотники, в число которых удостоился попасть и я, были из породы Уинкля: Теккерей, Диккенс, Джон Лич, Джерролд, Лемон, Ибботсон и кое-кто еще, кареты до Уотфорда были заказаны заранее. Мы уже было собрались выезжать, когда доставили
извинительное письмо от Диккенса, которое Теккерей по его просьбе должен был вручить хозяйке. Мы подкатили к дому, и после всех приветствий Теккерей отдал записку миссис N. Результат оказался не из приятных - миссис N помчалась через холл и все услышали, как она крикнула повару: "Мартин, рябчиков не надо, мистера Диккенса не будет!" Теккерей признался, что никогда не чувствовал себя таким униженным: "Вот вам проверка на известность! Пенденнису рябчиков не положено!"Теккерей был одним из немногих, знавших мою тайну, и пока он со своей неизменной сигарой в зубах шел после завтрака из своего дома на Онслоу-сквер к Самнер-плейс, я с тревогой ждал, что он сегодня скажет. Я знал, что если это будет "Сегодня утром я лишь бегло просмотрел газету", значит, он не слишком мной доволен. Он безошибочно узнавал все мной написанное. Мне кажется, что он весьма не одобрял мой образ жизни. "Не зарывайтесь по уши в газету. Сейчас вы вырвались из плена, попробуйте работать на себя", - твердил он постоянно. Вотще! Появлялись десятки мелких домашних забот и тысячи других причин, мешавших мне из года в год внять доброму слову.
С тех пор прошло несколько лет, и как-то мы большой компанией, среди которой был и Теккерей, пришли в типографию посмотреть на новую печатную машину. Старая еще была на ходу - она вращалась, выбрасывая все новые и новые длинные бумажные ленты, усеянные буквами, сыто урча маховиком и повизгивая колесами поменьше, как и положено отлаженной машине. Засунув руки в карманы бриджей, Теккерей стоял перед ней и, задумавшись, глядел поверх очков, затем поднял руку и погрозил ей пальцем со словами: "Бездушное, ненасытное, всепожирающее чудовище! Какие славные умы ты поглотила! Сколько надежд ты сокрушила и сколько горя навлекла на нас, писателей!"
БЛАНШ КОРНИШ
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
Видимо, автор этих записок была еще очень молода в те парижские дни, когда мистер Теккерей впервые запечатлелся в ее памяти - во всяком случае, когда на бульваре Мадлен он подставил ей локоть, сказав, что все будут принимать их за мужа и жену, ее очень огорчило заблуждение, на которое обрекались французы, - будто такой высокий статный англичанин выбрал себе такую маленькую невзрачную жену. Чтобы дотянуться до его локтя, ей пришлось задрать руку над головой, зато тетушки остались далеко позади, а впереди тянулась зеленая аллея, и они все шли, шли, и смотреть по сторонам было очень интересно. Однако вряд ли пройдено было такое уж большое расстояние, ибо на следующем же бульваре - бульваре Капуцинов - они остановились перед витриной Буасье, знаменитого кондитера. Прямо на уровне ее глаз лежали открытые коробки, а в них - красиво уложенные конфеты.
– Хочешь вон ту голубую коробку с шоколадками?
– Очень!
Я и теперь помню, какое смущение меня охватило, потому что мистер Теккерей тут же вошел в лавку, заплатил множество франков и распорядился, чтобы коробку прислали нам домой - и все из-за моей неблаговоспитанной несдержанности!
Но мое сердце преисполнилось безграничного обожания. У меня сохраняется кресло с прямой спинкой периода Луи-Филиппа, на пухлой ручке которого я любила примоститься рядом с бабушкой, миссис Ритчи, теткой великого романиста. В "бабушкином кресле" часто сиживал и мистер Теккерей, такой круглолицый, с такими мудрыми глазами за стеклами очков, такой красивый кудрявый, розовощекий! И было в нем что-то таинственное, что-то интригующее даже ребенка. Он словно бы всегда был один. Он только что приехал из Америки. Он собирался в Рим. Он появлялся и исчезал, как метеор. Он был очень грустен и молчалив. Он был таким шутником. А главное, он был добрым, и девочка, устроившись рядом с ним на ручке кресла, подвергла его допросу:
– Вы хороший?
(Вопрос с ручки.)
– Ну, не такой хороший, каким бы мне хотелось быть.
(Ответ мистера Теккерея.)
– Вы умный?
– Что же, я ведь написал одну-две книги. Так, может быть, я и не глуп.
– Вы хорошенький?
– Ну, нет. Нет! Нет! Нет!
(Помнится, мистер Теккерей тут расхохотался.)
– А я думаю, что вы хороший, и умный, и хорошенький.
Теккерей и детство связаны неразрывно повсюду, где в детских и классных комнатах читают "Кольцо и розу", сказку, нарисованную и написанную в Риме для Эдит Стори (графини Перуцци) к Новому году. А в то время, о котором я пишу, картинки рисовались для нас, индийских детей в Париже. В этих карандашных набросках мистер Теккерей отчасти воплотил своеобычную мораль феи Черная Палочка, но, разумеется, его карандаш с большим юмором воздавал по заслугам маленьким героиням в отлично обставленных детских. На одном из этих почти стершихся рисунков он, среди клубов пара над вечерней ванночкой, сурово смотрит сквозь очки на раскапризничавшуюся бунтовщицу. На хранящемся у меня с тех времен рисунке чернилами прелестная девчушка, несомненная предшественница Бетсинды, и патлатая девчонка, кутающаяся в платок, обитают в одной трущобе. Но кудрявенькая обзавелась плетеной коляской и солнечным зонтиком. Она катается в коляске, точно светская дама в Гайд-парке, зонтик держит чуть наклонно и блюдет свое достоинство. Вторая же, уже совсем замарашка, с заморенным младенцем на руках и с кувшином, бредет в кабак. И глядя на этот этюд характеров, мы понимаем, что, и став взрослой, девочка в платке все-таки будет с завистью смотреть на счастье своей соперницы.
Повседневные нравственные конфликты, будь то столкновение богатых и бедных или взрослых и детей, постоянно занимали мысли Теккерея. И он, казалось, никогда не забывал, что те, кто судит, сами будут судимы. Уже позже, снова в Париже, за непослушание на уроке (виновница никак не могла что-то понять) последовала кара: ее не возьмут на рождественскую "немецкую елку". Тут зашел мистер Теккерей, и ему было сообщено все! Добросердечная тетушка, сознавая, что приговор чрезмерно суров, понадеялась, что он замолвит словечко за наказанную. Но кресло с высокой спинкой грозно безмолвствовало. Казалось, наступил конец света. Тетушка и племянница были равно ошеломлены этим молчанием. Суровый мистер Теккерей не заступился, не попросил простить ее на этот раз. Нет, он заговорил о дисциплине - и без тени улыбки.