Теккерей в воспоминаниях современников
Шрифт:
В конце 1852 года вышел из печати "Эсмонд", и Теккерей отплыл в Америку. "Эсмонд" составил новую эпоху в его писательской судьбе. В ту пору слава Теккерея, его неоспоримый, самобытный гений, столь чуждый сентиментальной литературе того времени, не вызывали в обществе особого восторга. Невежи, не одобрявшие его как джентльмена, мужи из Института Механики, не признававшие его как эрудита, радикалы, осведомленные о его дружбе с аристократией, и многочисленные "тонкие натуры", которым после гнусного, животного веселья, бодряческих карикатур и приторной слезливости романов, перечеркнутых реализмом Теккерея, претила его неприкрашенная правда и беспредельная честность, - все эти господа отнюдь не ликовали, почувствовав, что образованное общество подняло его на щит. Цинизмом они провозгласили его честность и буквализмом его точность. Они забыли, что чистоту и горечь слез можно измерить лишь глубиной сердечной раны, а не слезоточивостью писателя, отзывчивость - одним лишь вдохновением. Они запамятовали, что так называемая черствость - всего лишь верность правде, а то, что они именуют стенографическою точностью письма, и есть законченность, присущая искусству. Большая свобода чувств, игра воображения, которые он позволил себе, обратившись к прошлому, явились вовремя в его романе "Эсмонд",
Мало кто жил такой напряженной жизнью, как он, совмещавший труд писателя с обязанностями светского человека. В сезон он посещал несметное количество обедов и приемов, выезжал в театр, бывал в трех клубах, членом которых состоял: "Атенеума", "Реформ-клуба" и "Гаррик-клуба", и это не считая множества других сообществ и кружков, которые он навещал ради того, чтобы поддерживать дружеские связи. Береги он себя больше, мы бы прочли и другие его книги, узнали бы историю, которую он много лет вынашивал и собирался написать в грядущем. Как бы то ни было, за последние восемь или десять лет жизни он успел немало. Создал два таких сложных романа, как "Ньюкомы" и "Виргинцы", второй раз побывал в Америке, исколесил всю Британию с новым циклом лекций - "Четыре Георга", к тому же участвовал в выборах и очень много сделал для "Корнхилла", основанного под его эгидой и направлявшегося его водительством два года - совсем неплохо для того, чье крепкое природное здоровье было расшатано тяжелыми, опасными, многолетними недугами, в конце концов сделавшими свое дело. Держался он прекрасно, и до последнего мгновения являлся перед всеми деятельным и оживленным, всегда отыскивая время для добрых дел, творимых им по личной склонности и милосердию и доставлявших ему больше радости, как нам не раз случалось видеть, нежели лавры, которыми он щедро был увенчан в мире. Его необычайно радовал успех "Четырех Георгов" в Шотландии, и он испытывал большую благодарность за внимание и радушие, с которым его встречали в лекционных поездках. А если иногда случалось, что кто-нибудь из местных знаменитостей бывал докучен в своем чрезмерном преклонении и преступал черту благопристойности, впадая в раболепный тон, он проявлял терпение, тем более драгоценное, что при его чувствительности оно ему давалось нелегко.
Под конец жизни он построил себе прекрасный дом в Кенсингтоне, приют, достойный человека, для многих олицетворявшего литературу, и хотя и обязанного своим положением книгам, но поддерживавшего престиж своей профессии со всем достоинством истинного джентльмена. Друг из Эдинбурга, навестивший его летом 1862 года и с юных дней знавший его приверженность к венузийскому светочу, шутя ему напомнил, что говорит Гораций о тех, кто, позабыв гробницы, воздвигает чертоги: "Sepulchri immemor struis domos" {Чтоб строить новый дом, когда могила... (лат.) - Гораций. Ода "К алчному", пер. Н. Гинцбурга -там же, см. стр. 304, сноска I.}. "О нет, - ответил он, - я не из тех, кто забывает sepulchri, такой дом всегда можно будет сдать в наем за толику фунтов в год". Какой немыслимой тогда казалась наша нынешняя утрата, с которой ум никак не хочет примириться вопреки сотням траурных объявлений, вопиющих о ней.
Итак, да не утонут в светлом хоре бесчисленных рождественских колоколов удары колокола, что звонит по нем! Давно не доводилось Англии терять такого сына, нескоро доведется ей терять такого вновь. Он был англичанином до мозга костей, нимало не похожим на шотландца или на уроженца континента, его величие было совсем иное, чем у Скотта и Бальзака. Крупнейший, истинно английский автор после Филдинга, он сочетал в себе аддисоновскую любовь к добродетели с джонсоновской ненавистью к ханжеству, рысью зоркость Уолпола ко всему смешному и бесчестному с милосердием Голдсмита к роду человеческому. Non omnis mortuus est {Весь он не умер (лат.).}. Память о нем, как и обо всех его великих соотечественниках, пребудет до тех пор, пока в седых стенах Вестминстерского аббатства возносится хвалебный гимн и в мире от берегов Ганга до Миссисипи рождаются люди, говорящие на одном с ним языке. Эту скромную дань его славной памяти приносит тот, кого он щедро одарил своими милостями и для кого теперь легла навечно тень печали на тот великий город, который подарил когда-то встречу с ним, а ныне принял его раннюю могилу.
ДЖОРДЖ САЛА
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
Я уже говорил о нем и как о писателе, и как о философе; и теперь хотел бы, страшась и трепеща, прибавить несколько слов о Теккерее-человеке. Говорю: "страшась и трепеща", - ибо сознаю, что мои заметки могут попасть за океан, а мне лучше бы совсем ничего не писать на эту тему, чем чтобы хоть один из соотечественников писателя подумал, что я спекулирую его памятью на потребу грязным сплетникам; что я похваляюсь перед иностранцами нашим давним знакомством, той долголетней дружбой и неизменной добротой, которыми меня дарил мистер Теккерей. Видит Бог, у меня и в мыслях нет представлять наши отношения как фамильярные, панибратские. Хвастать своей близостью с большим человеком, которого уже нет в живых, - гнусное холуйство. Я никогда не хлопал его по спине и не называл "Теком", как, бывало, некоторые в моем присутствии, к вящему моему содроганию. Я всегда, с первого дня нашего с ним знакомства в 1851 году и до последней встречи и последнего рукопожатия в "Реформ-клубе" поздней осенью 1863 года, восхищался им и даже отчасти благоговел. Настолько он был больше, умнее, старше и лучше меня. Перед ним я ощущал себя юнцом, я ведь и вправду еще в детстве упивался "Парижскими очерками" и "Кэтрин", одним из его самых ранних, лучших и наименее известных произведений. Для меня он был человеком, которого можно называть "сэр", не роняя своего мужского и общественного достоинства. С удовлетворением могу сказать, что в течение двенадцати лет нашей дружбы я ладил с ним гораздо лучше, чем те, кто, пропировав в его обществе одну ночь, трубили об этом направо и налево, а потом, когда назавтра он их осаживал, брюзжали и обижались. Я лично с самого начала взял себе за правило не пресмыкаться, но и не позволять себе лишнего. И ему не приходилось ставить меня на место и подавать мне для пожатия два пальца. Мне, когда мы встречались на улице, на обеде или в клубе, он протягивал всю руку; в веселом настроении он останавливался со мной поболтать, а если на душе у него было скверно, ограничивался кивком, я кивал ему в ответ, и мы проходили каждый своей дорогой. Когда я бывал ему нужен, он меня отыскивал, и скажу с гордостью, что это случалось довольно часто. А я, если мне что-то было нужно от него, просил
его о любезности прямо и за двенадцать лет получил только один отказ. Он столько сделал для меня и моих друзей, что об этом никакими словами не расскажешь. Когда мой близкий друг лежал на одре смерти, беспомощный и нищий, этот "циник" и "сноб" поехал вместе со мной из Бромптона, где я жил, в Клементс-Инн, где я работал, а оттуда в город, в редакцию газеты, чтобы передать чек и помочь человеку, с которым не был знаком, но в котором видел больного и нуждающегося собрата по перу. И благотворительность его не ограничивалась чеками. Он был влиятельным членом Литературного Фонда, и часто, когда надо было кому-то оказать помощь, благодаря ему удавалось получить от этого полезного и жестоко оболганного учреждения щедрые дотации.Таких и еще более ярких случаев, как тот, о котором я отважился здесь вспомнить, могут наверняка немало привести те, кто по-настоящему знал мистера Теккерея. Видеться с ним только в обществе, в гостях, на приемах, слышать его шутки, песни, восхищаться богатством его прихотливой, своеобразной фантазии, даже сидеть за его гостеприимным столом еще совсем не значит знать его. Истинная его суть проявлялась при совершенно иных обстоятельствах. Много времени надо было провести рядом с ним, для того чтобы убедиться, что этот так называемый циник и сибарит - на самом деле очень добрый, тонкий и обаятельный человек. Деликатность, такт и надежда вскоре вернуться на родину сковывают мой язык. Не хочу вплетать вульгарный жестяной листок в надгробный венец на могилу нашего великого романиста и эссеиста. Верю, что в Англии языки, много красноречивее моего, уже отдали дань восхищения личному благородству, доброте, великодушию и скромности моего горячо любимого друга и учителя.
Сказать по правде, я вошел в "Клуб Филдинга" не без робости, члены его, казалось мне, и наверно справедливо, все намного превосходили меня интеллектом и положением в обществе; но я успокоился, когда разглядел убеленную голову и очки в золотой оправе и ощутил пожатие доброй руки Теккерея. Мы вскоре покинули пирующих в большом зале, уединились по соседству, и Теккерей целый час говорил с нами в своей остроумной, блестящей манере, обсуждая достоинства тогдашних, на его взгляд, многообещающих молодых литераторов, из которых он особо выделил Джеймса Ханнея, эссеиста, критика, сатирика и романиста, автора опубликованных впоследствии прочувствованных и высоких слов о Теккерее...
Я не забыл и, надеюсь, никогда не забуду ни слова из мудрого и деликатного совета, который дал мне Теккерей в тот вечер. "Препояшьте чресла, - напутствовал он меня, - берите свой щит с гербом и торжествуйте победу".
Как-то днем я явился к Теккерею домой на Онслоу-сквер, в Бромптоне; и он, как всегда, встретил меня самым сердечным образом. Замысел биографии Хогарта он приветствовал с одушевлением и мудро заметил, что прежде всего следует заручиться хорошим издателем. С этими словами он сел и написал, рекомендуя меня в незаслуженно лестных выражениях, письмо мистеру Джорджу Смиту, совладельцу фирмы "Смит и Элдер", чья контора находилась тогда прямо на Корнхилле. Погода в тот день была превосходная, и мы с Теккереем прошлись от Бромптона до Пикадилли, всю дорогу болтая на различные темы, связанные с литературой и искусством дома и за рубежом.
Нет нужды повторять, что Теккерей, не считая тех минут, когда физические страдания делали его раздражительным, был несравненным собеседником. Не существовало, кажется, таких тем, на которые он не мог говорить и притом говорить превосходно. Он изъяснялся по-французски и по-немецки с той же свободой, что и по-английски. Знал, на мой взгляд, вполне сносно итальянский. И мог без устали рассуждать о романах и романистах, о картинах и художниках, о граверах, офортистах и литографах, будучи при всем том еще прирожденным острословом и блестящим насмешником. Так, болтая, мы прошли с ним по шумной Найтсбридж-стрит и свернули на запруженную Пикадилли. Здесь Теккерей вдруг остановился против знаменитого итальянского винного магазина Мор-релла и сказал, что должен зайти заказать себе вина. Отвесив мне вычурный, изысканный поклон, который сделал бы честь сэру Чарлзу Грандисону, и пожав руку такими холодными пальцами, словно был учителем плаванья и только что вылез из бассейна, он решительно перешел через дорогу, а я остался стоять в некотором смятении - уж не забыл ли он внезапно, кто я такой? А может быть помнил, но находил, что от разговора со мной мухи дохнут и чем раньше от меня отделаешься, тем лучше? Впоследствии, познакомившись с ним ближе, я понял, что лежало в основе таких неожиданных проявлений "холодности" и "высокомерия". Это была непроизвольная реакция на внезапную физическую боль или возникшую мрачную мысль, ведь он хоть и умел при случае шутить и дурачиться, но, в целом, надо признать, отнюдь не был счастливым человеком.
В последний год нашей дружбы, очень теплой с обеих сторон, а с моей еще и полной глубокого почтения, драгоценную память о которой я сохраню до могилы, мы виделись с Теккереем по крайней мере три раза на неделе либо в "Реформ-клубе", либо в его гостеприимном доме. С Онслоу-сквер он переехал в высокий кирпичный особняк вблизи Кенсингтон-гарденс, он приобрел этот дом в довольно запущенном состоянии и с большими затратами привел в надлежащий вид. Помню особенно званый обед в честь мистера Чарлза Самнера, прославленного американского государственного деятеля и оратора, сердечно принимавшего Теккерея в Соединенных Штатах... За обедом, о котором я говорю, между хозяином и гостем произошла небольшая перепалка. Мистер Самнер настаивал на том, что Теккерей обязан написать книгу о плаванье через Атлантический океан и о своих впечатлениях от американцев. Писатель на это возразил только, что вот, мол, Диккенс написал книгу об Америке, но не угодил американцам. Однако мистер Самнер остался при своем мнении, утверждая, что Теккерей в долгу перед Америкой, он посвятил ей только "Виргинцев", но эту книгу американцы не любят, так как там портрет Джорджа Вашингтона, на их взгляд, сделан без должного почтения к Отцу нации.
Теккерей очень дипломатично переменил тему разговора, испросив мнения своего гостя на счет сравнительных достоинств трех марок коньяка, поданного к кофе. В одном графине, утверждал он, коньяк из подвалов Тюильри; запасы его заложены во времена Наполеона I. Это дало Теккерею повод для бурной филиппики против Наполеона Великого, а вслед за тем. он рассказал, как однажды, когда он мальчиком плыл из Калькутты в Англию, корабль пристал на Святой Елене, и он побывал в Лонгвуде, где сквозь прореху в живой изгороди видел самого изгнанника. Мистер Самнер придерживался скорее бонапартистских симпатий, и в завязавшемся споре вопрос о том, должен ли Теккерей написать книгу об Америке, благополучно отошел в тень.