Теневой путь 4. Арена теней
Шрифт:
Все это уже прошлое, думаю я с облегчением и быстро отворачиваюсь от окна.
— Что с тобой, Эрнст? — спрашивает отец. — Ты и четверти часа не посидишь на месте.
— Это, наверное, от усталости, — полагает мать.
— Нет, — говорю я в каком-то смятении и стараюсь разобраться в себе, — нет, не то. Но я, кажется, действительно не могу долго усидеть на стуле. На фронте у нас не было стульев, мы валялись где попало. Я просто отвык.
— Странно, — говорит отец.
Я пожимаю плечами. Мать улыбается.
— Ты еще не был у себя в комнате? — спрашивает
— Нет, — говорю я и отправляюсь к себе.
Я открываю дверь. От знакомого запаха невидимых в темноте книг у меня бьется сердце. Нетерпеливо включаю свет. Затем оглядываюсь.
— Все осталось как было, — говорит за моей спиной сестра.
— Да, да, — отвечаю я, лишь бы отделаться: мне хочется побыть одному.
Но все уже здесь. Они стоят в дверях и ободряюще поглядывают на меня. Я сажусь в кресло и кладу руки на стол. Какой он удивительно гладкий и прохладный! Да, все на старом месте. Вот и пресс-папье из коричневого мрамора — подарок Карла Фогта. Оно стоит на своем месте, между компасом и чернильницей. А Карл Фогт убит на Кеммельских высотах.
— Тебе разонравилась твоя комната? — спрашивает сестра.
— Нет, почему же? — нерешительно говорю я. — Но она какая-то маленькая…
Отец смеется:
— Какая была.
— Конечно, — говорю я, — но почему-то мне казалось, что она гораздо просторней.
— Ты так давно не был здесь, Эрнст! — говорит мать. Я молча киваю. — На кровать, пожалуйста, не смотри, Я еще не сменила белья.
Я ощупываю карман своей куртки. Адольф Бетке подарил мне на прощание пачку сигар. Мне хочется закурить. Все вокруг стало каким-то зыбким, как при головокружении. Я жадно вдыхаю табачный дым, и сразу становится легче.
— Как? Ты куришь сигары? — удивленно и чуть ли не с упреком говорит отец.
Я недоуменно вскидываю на него глаза:
— Разумеется; они входили на фронте в наш паек; мы получали по три-четыре штуки ежедневно. Хочешь?
Покачивая головой, он берет сигару:
— Раньше ты совсем не курил.
— Да, раньше… — говорю я, чуть посмеиваясь над тем, что он придает этому такое значение. Раньше я бы, конечно, не позволил себе смеяться над отцом. Но почтение к старшим испарилось в окопах. Там все были равны.
Украдкой поглядываю на часы. Я здесь каких-нибудь два часа, но мне кажется, что месяцы прошли с тех пор, как я расстался с Вилли и Кайлом. Охотнее всего я бы немедленно помчался к ним, я еще не в состоянии освоиться с мыслью, что останусь в семье навсегда, мне все еще чудится, что завтра ли, послезавтра ли, но мы снова будем маршировать, плечо к плечу, кляня все и вся, покорные судьбе, но сплоченные воедино.
Наконец я встаю и приношу из передней шинель.
— Ты разве не проведешь этот вечер с нами? — спрашивает мать.
— Мне нужно еще явиться в казарму, — говорю я. Ведь истинной причины ей все равно не понять.
Она выходит со мной на лестницу.
— Подожди, — говорит она, — здесь темно, я тебе посвечу…
От неожиданности я останавливаюсь. Посветить? Для того, чтобы сойти по этим нескольким ступенькам? О господи, по скольким топким воронкам, по скольким разрытым дорогам приходилось мне по ночам пробираться под ураганным огнем и в полной темноте! А теперь, оказывается, мне нужен свет, чтобы сойти по лестнице! Ах,
мама, мама! Но я терпеливо жду, пока она принесет лампу. Мать светит мне, и мне кажется, будто она в темноте гладит меня по лицу.— Будь осторожен, Эрнст, — напутствует она меня, — не случилось бы чего с тобой!
— Что же со мной может случиться, мама, здесь, на родине, когда наступил мир? — говорю я и улыбаюсь ей.
Она перегибается через перила. От абажура на ее маленькое, изрезанное морщинами лицо падает золотистый отблеск. За ней призрачно зыблются свет и тени. И вдруг что-то волной поднимается во мне, какое-то особенное умиление сжимает мне сердце, почти страдание, — словно нет в мире ничего, кроме этого лица, словно я опять дитя, которому нужно светить на лестнице, мальчуган, с которым на улице может что-нибудь случиться; и кажется мне, будто все — между вчера и сегодня — лишь сон и наваждение…
Но свет лампы резко блеснул на пряжке моего ремня. Мгновенье промелькнуло. Нет, я не дитя, на мне солдатская шинель. Быстро, прыгая через две-три ступеньки, я сбегаю вниз и толкаю дверь, горя нетерпением поскорее повидать товарищей.
Первый, к кому я захожу, это Альберт Роули. У матери его заплаканные глаза. Сегодня, видно, так уж полагается, и ничего страшного в этом нет. Но и Альберт не похож на себя: понурый, точно побитая собачонка, сидит он за столом. Рядом с ним — его старший брат. Я его целую вечность не видел, и знаю лишь, что он долго лежал в лазарете. Он пополнел, у него здоровое, румяное лицо.
— Привет, Ганс! — весело говорю я. — Ты совсем уж молодцом. Ну, как живешь-можешь? На двух ногах-то лучше, чем в лежку лежать, а?
Он бормочет в ответ что-то невнятное. Фрау Роули всхлипывает и выходит из комнаты. Альберт делает мне знак глазами. Ничего не понимая, оглядываюсь и только теперь вижу возле стула Ганса костыли.
— Ты все еще не поправился? — спрашиваю я.
— Поправляюсь понемногу, — отвечает Ганс. — На прошлой неделе выписался.
Он берет костыли и, опираясь на них, двумя прыжками перебрасывает себя к печке. У него ампутированы ступни. На правой ноге — железный протез, на левой — искусственная нога в башмаке.
Я стыжусь своих неловких вопросов.
— Прости, Ганс. Я не знал, — говорю я.
Ганс кивает. Он отморозил ноги в Карпатах, осложнилось гангреной, и в конце концов пришлось сделать ампутацию.
— Слава богу, что хоть одни ступни, не выше. — Фрау Роули принесла подушку и кладет ее под ноги Гансу. — Ничего, Ганс, поправишься как следует и будешь ходить, как все. — Она садится рядом с сыном и нежно гладит ему руки.
— Да, — говорю я, только бы что-нибудь сказать, — хорошо хоть, что только ступни.
— С меня и этого хватит, — отвечает Ганс.
Я протягиваю ему сигарету. Что делать в такие минуты? Что бы ни сказать, даже с самыми лучшими намерениями, все покажется грубым. Мы, правда, разговариваем о чем-то, с усилием и паузами, но когда кто-нибудь из нас, Альберт или я, встаем и двигаемся по комнате, Ганс смотрит на наши ноги потемневшим, измученным взглядом, и глаза матери устремляются туда же, и оба, мать и сын, неотрывно глядят нам только на ноги, провожают взглядом вперед, назад: у вас есть ноги — у меня нет…