Тибетское Евангелие
Шрифт:
«Нет, да, нет», — соглашался я с ней, вдыхая забытый запах от ее одежд: платье ее пахло полынью, серые валяные тапочки — душицей, а седой пучок — отчего-то манной кашей. А кружевной воротничок на коричневом платье, похожем на старую школьную форму, пах гиацинтом, это Лида всегда душилась гиацинтовыми духами, я вспомнил.
«Райка тебе изменяла, а я тебе всегда верна была. Ты должен это ценить», — проворчала Лида и стала втискивать мои безвольные, сонные руки в дырки меховой жилетки. Напялила. Одернула. Полюбовалась. «И что тебе не нравится?
Все хмуришься да хмуришься.
И тут я открыл рот и сказал:
«Лида, ты прости. Лида, я другую полюбил».
Лида отступила от меня на шаг.
«Господи! Зачем ты мне-то это говоришь! Ну люби себе и люби!»
Я видел во сне, как сложились в куриную попку, чтобы не расплыться в позорном плаче, ее тонкие, как ветхие нитки, старые губы.
«Лида, да брось. Ты послушай. Ты не плачь! Не надо. Это… как тебе сказать… ну… и тебя я тоже люблю! И буду любить!»
Я глядел на пожелтевшее кружево старомодного чопорного воротничка. На дрожащую кожу висячего, как бульдожьи брылы, подбородка. На седые, тщательно причесанные волосы за серыми старыми ушами.
«Лида, погоди… Лидусик! Ты для меня всегда молодая будешь! Всегда! Я ту девочку полюбил… ну как тебе сказать… ты не поймешь».
«Куда уж мне!»
Она уже ревела вовсю. Слезы лились непрерывно, изобильно, светло.
«Та девочка… она музыкант. Она сыграла мне… не смейся!.. не реви!.. ну!.. прошу тебя… сыграла мне — меня! Тебя! Всю жизнь нашу! И даже… даже… даже — смерть… твою… и мою… и ее самое…»
Губы Лиды сложились в серую надменную подкову. Глаза тлели тусклым, бессильным гневом.
«Что ты врешь все! И не стыдно! Старый бес! Старый до молодого охоч!»
Я трясся весь. Горел. Горело тело. Пылал лоб. Выпрыгивало из-под ребер сердце. Или это машина тряслась на ледяных ухабах?
«Лида, родная… Лида, послушай! Ведь вот я тебя вижу, ты же ко мне пришла, значит, ты живая! Ты живешь там, куда и я уйду! Значит, все едино! И нет разлуки! А любовь — она же… Лидочка… как птичка! Ее же нельзя… в клетке…»
«А я с тобой, Васька, значит, всю жизнь в клетке и прожила».
Отвернула от меня голову. Я отупело сидел перед ней на табурете в новом меховом жилете. И я был никакой не Исса, а просто дурак муж ее Васька, до водочки охоч и до непонятных девиц молодых, и виноват я был кругом перед ней, и чем оправдаться не знал.
И тогда я встал перед ней в этом нелепом, на живульку сметанном жилете. И сказал:
«Лидка! Я клетку открыл. Ты свободна. Лети!»
Седая прядь выбилась из пучка, удивленно задрожала нежной паутиной.
«Только меня… не забудь…»
И Лидия, покойная жена моя, рванулась ко мне, приникла, притиснулась, обняла меня цепко, крепко, так плотно, жарко прислонилась — не отдерешь, вклеилась, вросла, вонзилась, и я сам не понял в этой сумасшедшей тряске, когда ее старые руки стали моими руками, ее венозные немощные ноги — моими ногами, ее огрузлый живот — моим животом, и когда она слилась со мной и стала мною, странником Иссой, исчезнув и родившись.
АНГЕЛ ГОСПОДЕНЬ ГЛАГОЛЕТ: ВСТРЕЧА С ДАЛЕКИМИ
Я
видел, он услышал голос.Я тоже его услышал.
Стояла глубокая ночь. Купцы спали на широко расстеленных кошмах из белоснежной шерсти тонкорунных баранов.
Вавилон спал. Спали узкогорлые глиняные кувшины у стены. Спали стены глинобитного дома, бедного, да чистого: славная здесь трудилась хозяйка. Спали птицы в огромном саду, разбитом вокруг дома. Спало вино в сосудах. Спала мука в ларях. Спали овцы, бараны и козы в домашнем закуте, вздыхали, дрыгали во сне ногами. Спала яркая, острая звезда в окне. Из окна вплывал в дом сонный теплый воздух. Спали куры, петухи и павлины, бессмертные птицы; и деревянная, выкрашенная черной краской статуя здешнего бога Бэла уснула, закрыла глаза.
Мальчик приподнялся на кошме. Глаза широко раскрыты, так, что загнутые, будто у девушки, ресницы упирались в нижнее веко и в складку надбровья.
— Да? — тихо сказал он, и звук голоса упал в пустоту и сон. — Иду. Слышу тебя и иду.
Выбросил ноги из-под шерстяного покрывала.
Накинул на плечи плащ. Сандальи не стал надевать. Любил ходить босой.
Тихо, не скрипнув дверью, вышел.
В другой половине дома спала хозяйка, одинокая женщина с сединой в смоляных волосах; она одна держала хозяйство на плечах, спала, умаялась. Никто не проснулся.
Пахло кислым молоком и непроделанным молодым сыром.
Господин мой пошел, и я полетел над ним, вслед за ним.
Я опередил его. Знал, куда он идет по пустынным, страшным ночью улицам великого Вавилона. Среди уступчатых башен и кружевных дворцов. Среди висящего из окон белья и гор нечистот, и полчищ мух. Среди садов и каналов, крепостных стен и гранитных парапетов, окаймляющих неуклонный ход, вечный рокот речной воды.
Он, как слепой, ведомый собакой, безошибочно, уверенно шел к зиккурату, и зиккурат вырос перед ним внезапно и мощно, и семь ярусов насчитывал он.
Исса медленно вошел в черную, раскрытую, как орущий рот, ямину двери и медленно стал подниматься по лестнице, освещенной чадящими факелами. Пламя билось над его головой, летало. Я обжег себе крылья.
Мой царь медленно вскидывал ноги, ступени зиккурата были очень крутые, громадные, для великанов. На висках у мальчика проступил пот. Я подумал: почему бы мне не подхватить его под мышки, не приподнять над лестницей — и легко не перенести на самый верх башни?
Незримые руки мои уже протянулись! Остановил я себя.
Сказал: иди, родной мой, сам иди! Наступит время — будешь летать в широком небе; а еще пройдет время — и все люди станут как ты, ты был прав, говоря это купцам у степного костра, охваченный голубым нежным пламенем.
Дошел. Дверь за чугунное кольцо потянул. Скрежет раздался пугающий. Исса переступил порог. Тяжелая, как сама жизнь, дверь тихо закрылась за его спиной.
Мы оказались в комнате под сводами. Глаза отрока медленно привыкали ко тьме. Я же видел во мраке, как кошка. Наконец и Исса мой различил троих: женщину, мужчину и древнего старика.