Только моя Япония (непридуманное)
Шрифт:
Кстати, помянув выше «Травиату» и в ее образе всю традицию классической музыки, я сразу вспомнил одно невероятное обстоятельство, с нею связанное. В смысле, не с «Травиатой», а с классической музыкой. Хотя не знаю, может, в глазах некоторых изощренных и истончавших в этой изощренности строгих, просто даже суровых судителей «Травиата» и не имеет права представлять не только всю классическую музыку вообще, но даже и самое себя в качестве таковой. Я знавал таких. И был такими неоднократно пристыжен в своей плебейской и неисправимой страсти к оперному искусству.
Например, знаменитый Лев Ландау с гневом, сарказмом и невообразимым высокомерием изгонял со своих престижных семинаров по теоретической физике любого случайно обмолвившегося об этом недостойном и даже непристойном жанре.
— Что? Итальянская опера? Эта пошлость для малоимущих духом и мыслью! Еще скажите: оперетка! — взрывался великий ученый. Сам он, естественно, признавал только Монтеверди, Баха и Глюка. Моцарта, там. Наверное, думаю, и Малера. Да, думаю, что Малера тоже. Ну, может, Бартока еще. Сам-то я с Ландау знаком не был и никогда не посещал его семинаров. О всем, что там творилось, говорилось и магически провозглашалось, даже понаслышке не ведаю. Да и вообще, мало с кем из великих и знаменитых довелось мне повстречаться на своем
Да я, да я ради шутки, как вот такой вот кич… Как такая вот глупость… — поспешно отыскивает спасительное оправдание несчастный изгоняемый с уже почти окончательно загубленной научной репутацией.
Как? Глупость? Кич? — мгновенно остро задумывается Ландау. — Ну ладно. — Он с некоторой брезгливостью прощает подобного рода извращение, предполагая в нем скрытую иронию и язвительность, столь же неотъемлемые, по его представлениям, составляющие понятия высокой духовности и интеллектуальности, сколь и способности моментального спекулятивного воспарения и манипуляционной изящности в виртуальной сфере его прямой деятельности и жизненного увлечения — теоретической физике.
Итак, по благоволивому соизволению великого ученого согласимся все-таки с возможным представительством «Травиаты» чего-то если и не из сферы высокой музыки, то просто чего-то такого вот. Согласились. И теперь, согласившись, обратимся к одной из страннейших телевизионных передач, когда-либо виденных мной за всю недолгую историю знакомства с телевидением и пришедшей на память как раз в связи с упоминанием «Травиаты» и высокой музыки.
Давали, как говорится, Бетховена, его знаменитую Девятую. Естественно, не Двенадцатую. Так вот. В самом патетическом месте, в «Оде радости», прямо у подножия хора, за оркестром, но хорошо видимые, поскольку были в тот момент центром операторского внимания и искусства, объявились перед моими глазами странные создания. При нашей российской непродвинутости и достаточной архаичности по этой части, по смутной древней внутренней моментальной ассоциативной готовности отождествить всякое человеческое несовершенство и уродство с грозящей наброситься на нас бедой, нравственным ущербом и даже Божьим наказанием мной увиденное и вовсе могло показаться кощунством. Но по нынешней западной, и уже постепенно одолевающей и весь остальной мир шкале political correctness это зрелище заслуживало наивысшей оценки из когда-либо мной виденных. Я видывал, конечно, разное и вполне неординарное. Например, на представлении Вагнера в Национальной опере в Лондоне я обнаруживал внезапно стоящую под отдельным сиротливым лучом света на самом краю сцены женщину в длинном черном вечернем платье. Она изображала руками неведомую, выразительную и поначалу неясную мне пантомиму. То есть мне было непостижимо, как, каким образом это связано с романтичнейшим «Летучим голландцем». Да что не простишь и чего не примешь от нынешних авангардных реформаторов запылившейся и подернутой жирком оперной сцены! Однако оказалось, что это вовсе не наимоднейшие постановочные ухищрения, а просто сурдоперевод происходящего на сцене для глухих. Как им передавалась музыка — не ведаю. Вроде бы, я слыхал, ее можно ощущать из атмосферы как колебание воздушных струй и волн. Либо, плотно прилегая к твердым поверхностям, можно осязать мелкую разницу и калибровку их колебаний. Не знаю, может быть. Иного объяснения происходившего найти не могу. Но виденное мной в японском телевизоре оставило намного позади скучных англичан.
Так вот, у подножия хора в инвалидных колясках сидело много по-разному корчившихся, каждый в своих собственных, не совпадавших ни по ритму, ни по интенсивности друг с другом, ни с музыкой конвульсиях полупарализованных людей. Они открывали рты с видневшимися там толстыми синеватыми языками и, видимо, то ли пели, то ли мычали, что за общим грохотом оркестра и слаженным мощным оптимистичным звучанием хора, состоящего из здоровых, даже гипер-здоровых людей, не могло быть никоим образом расслышано. В стороны разлетались неуправляемые руки и лохматые волосы вскидывающихся голов и слюни с влажных губ. Если мне простится, то замечу, что все эти лица, еще к тому же по-сценически ярко и неуклюже раскрашенные, подаваемые в упор, напоминали какой-то кадр из фантасмагорического Феллини. Наиболее же часто показывали одного из них с длинным изможденным лицом, в экстазе выкрикивающего неведомые слова. Услужливо поднесенный микрофон отодвинул вглубь организованный и доброкачественный хор, на фоне которого воспроизводились звуки, возможно чем-то напоминавшие внешние муки оглохшего и косноязычного Бетховена. Сквозь возвратившееся полное звучание оркестра начинало проступать нечто не очень с ним вроде бы и сообразующееся… Но уже невозможно было от этого отделаться. Слух только и делал, что напрягался в выискивании этого фонового странного звучания. Постепенно все перешло, как ни странно, в некое по-своему слаженное действо, резонансом своим раскачивавшее все окружение, сцену, хористов, зал, телевизионные камеры. Раздалось мощное:
Freude! Freude! Freude! Радость! Радость! Радость неземная! Безумная радость! Господи, какая невыносимая радость!Мужские голоса совокупной спасительной силой уже пробивали потолок огромного музыкального зала по направлению к небесам и всеобщему единению в счастье. Я схватился за стул и закружившейся головой больно ударился о низко и опасно свесившуюся балку невысокого потолка моего маленького деревянного японского насквозь дрожащего домика. Доски и бамбуковые стойки скрипели и потрескивали. Искрившийся и искривившийся экран телевизора был заполнен раскрытыми ртами и медленно шевелящимися в них скользкими, переплетающимися как змеи языками. Мужественные и опытные операторы, в подобной экстраординарной ситуации смогшие совладать с вырывавшимися из рук камерами, упорно — и правильно! — не замечали ничего иного вокруг, перебегая от одного страстоборца к другому. И тут, в самом апогее представления, почти светопреставления, на экране удержался крупный план подергивающегося лица с широко раскрытым ртом и звучащим на его фоне высочайшим ангельским женским соло. И все, поколебавшись, упокоилось, вошло в свои контуры и очертания. Конечно, конечно, там ведь, в этой музыке, есть про то, что все Alle Leute werden Bruder (кажется, так). Конечно.
Я не спорю. Конечно, конечно, все мы — братья! Братья, невзирая на цвет кожи, вероисповедания, возраст, пол, какие-то там телесные различия и ущербы, совместимые с понятием человеческого.Не понимая ни слова из японского комментария по поводу происходящего, я только улавливал видимость, все время пытаясь себя за нравственные волосы вернуть в ситуацию равенства всех людей друг перед другом, особенно перед музыкой и высокой духовностью, и уж тем более перед Богом. Может, именно в минуты звучания этой радости в «Оде радости» у больных и увечных просыпаются неистовые жизненные и духовные силы, приобщающие их к всеобщей нормальной человеческой жизни. А может быть, именно их ущербность и убогость дает некие неведомые тайные возможности раскрыть и явить в собственном варианте музыкального исполнения что-то досель нераскрытое остальным здоровым и толстокожим человечеством. Известно ведь, что из комплексов и из так называемых самодовольным толстокожим человечеством ущербов натуры рождаются немалые творческие откровения. Однако все время меня не оставлял мучивший вопрос или недоумение: все-таки до какой степени страданием и разными параличами и на какую глубину может быть поражена человеческая натура, чтобы все-таки иметь возможность создавать нечто информационно-коммуникативно воспринимаемое остальными на уже заданном уровне глубины и совершенства и в горизонте понимания нормального взрослого населения земли. Трудно сказать, но зрелище было по-своему перформансно-впечатляющим. И я понял свою ущербность. Ну, если и не ущербность, то безумие, уж во всяком случае.
…я здесь от имени неземного правительства Неземной Безумной Республики уполномочен заявить, что все эти безумные слухи неверны. Безумное правительство неземной России предоставляет безумному народу неземное право, какое имеется и у безумных народов, населяющих неземную Россию.
Если безумный народ желает сохранять свои безумные законы и неземные обычаи, то они должны быть сохранены.
Вместе с тем считаю безумным заявить, что безумная автономия неземного Дагестана не означает и не может означать отделение его от неземной России. Автономия не предоставляет неземной независимости. Неземная Россия и безумный Дагестан должны сохранить между собой безумную связь. Ибо только в безумном случае безумный Дагестан сможет сохранить неземную свободу!
Да, куда уж дальше плыть?!
Продолжение № 7
Однако плывем. Приплыли. И приплыли, слава Богу, к более простому и обыденному. Если отвлечься от необычайного и редко встречающегося даже в Японии, а также от древности и традиции, то замечаешь, что всем как бы известный нынешний японский продвинутый и утонченный дизайн, как и современная архитектура, столь часто встречаемые на страницах модных журналов и телевизионных кинопутешествий, в пределах самой Японии попадаются на глаза весьма и даже весьма нечасто. Хотя и здесь случаются исключения. Встречается необыкновенное и неожидаемое. Об одном из таких просто невозможно не рассказать, с трудом скрывая неодолимое восхищение и оторопь одновременно. В общем с чувством, по всем параметрам подходящим под Аристотелево определение возвышенного.
Поначалу машина часа три везет вас в глубь необитаемой территории, заползая все выше и выше по совершенно завораживающим окрестностям, окруженным перебегающими друг друга, как бы по-звериному взбирающимся на спину друг друга, торжественными лесистыми горами. Вы проходите некую инициацию восхождения. Холмы, как это принято говорить в народе, передают вас из рук в руки, внимательно вглядываясь в ваши глаза и по степени глубины мерцания в ваших зрачках определяя степень вашей духовной трансформации и соответственной приуготовленности к происходящей вовне перемене декораций величественного действа.
Это, естественно, напомнило мне Южную Корею, где я так же оказался по случаю. Место моего временного пребывания окружали подобные же холмы со специфической восточной синевой их туманного облачения. Я брел один по пустынной тропинке среди густого древесно-лиственного окружения. Непомерный металлический звон цикад, словно удесятеренный до рева медно-бронзовых быков приставленными к ним усилителями, срезавшими низы, прямо-таки разрывал уши. И на самом апогее своего невыносимого звучания вдруг разом словно упал, пропал, превратился просто в некий трудно различаемый фон. Даже как бы и вовсе исчез, при том не изменясь ни толики ни в качестве, ни в силе звука. Постепенно, слабо-слабо, медленно-медленно, тихо-тихо нарастая, в этот шум-тишину стало внедряться, вплавляться какое-то другое низкое монотонное мерное-прерывистое звучание. Поворачивая во все стороны голову, напрягаясь и прислушиваясь, я шел, однако не обнаруживал ничего, что могло бы произвести или чему-либо можно было приписать подобное звучание. Я был вполне спокоен и умиротворен, так как и оглушительный звон цикад производился вполне мне невидимыми и даже подвергавшимися мной сомнению в их истинном натурально-биологическом существовании тварями. Звук их был механистичен, математичен, надмирный и материальный одновременно, наподобие известного скрипения планет. Наконец на одном извороте дорожки мне открылась небольшая буддийская часовенка, как ярко раскрашенная избушка на курьих ножках. Я приблизился и заглянул. Тихий и неподвижный бритый буддийский монах-кореец производил монотонные звуки бормотания молитвы. Они звучали однообразно, не изменяясь ни по частоте, ни по тембру, ни по ритму. Они были беспрерывны и даже не предполагали где-то своего конца, как и не проглядывалось их начало. Монах в своей недвижности и бронзовости напоминал некую машину-механизм произведения этих звуков. Невидимый ему, я молча постоял у него за спиной и пошел себе дальше. Удаляясь, уходя все дальше в холмы и леса, я вдруг понял, что где-то в глубинах Вселенной происходит если не битва и борьба, если не соревнование, то сравнительное соположение двух осей звучания — цикад и монаха — то, что раньше по-пифагоровски называлось пением небесных сфер. Возможно, даже вполне вероятно, что осей звучания неизмеримо больше, но в доступном нам диапазоне, вернее, тогдашнем моем звучали и соперничали только две эти. Я удалялся. Голос монаха постепенно растворялся в медном громе цикад. Но, даже исчезнув полностью физически из пространственно-временной среды, он продолжал присутствовать и звучать как неотменимое основополагающее идеальное пение. Возвращаясь обратно, на каком-то расстоянии от часовенки я опять поймал его физически звучащий облик. Опять я обошел вокруг часовенки, вошел внутрь, обошел вокруг монаха, так и не взглянувшего на меня, вышел и пошел в свою гостиницу. И совсем ушел. Потом уехал и больше никогда не возвращался ни в эти места, ни в саму золотистую Корею. Но, как видите, этот образ прочно засел у меня в голове как некий отсчетный и основополагающий.