Только один человек
Шрифт:
Окутанная паром высокая фигура была облачена во что-то долгополое и темное, даже кончиков пальцев и тех не было видно из-под длинных рукавов; лоб туго охватывала белоснежная полоска, чуть выбившаяся из-под обрамлявшего лицо черного плата, и только одни глаза горели странным блеском — такие круто подтянутые к вискам, такие зеленые-презеленые.
Поддавшись колдовскому взору, Бесаме стоял с задранной головой, читая в этих странно мерцающих глазах какое-то безмолвное повеление. Но откуда все-таки бралось столько пара... Наконец он немного пришел в себя, почувствовал, что в ногах прибыло силы, и, неодолимо влекомый зеленым очарованием, даже переступил шаг вперед, но запнулся. И всё эти глаза! Под их взглядом этот образ из сновидения, эта удивительная женщина представилась ему с головы до ног обнаженной. Только наш глупыш Бесаме ничегошеньки не смыслил в женщинах и во всех тому подобных делах. А под грубым одеянием стоявшего перед ним видения вздымались непривычные для взгляда Бесаме выпуклости, виделись высокая шея, тонкие ключицы, упругий стройный стан; обрисовывалось сказочное бедро, чуть очерчивались линии живота. Все это было слишком жестоко. Горячее тело женщины пьянило своей близостью, и Бесаме, теряя голову, с великим трудом пересилив себя, отвернулся — уж лучше было смотреть
Сперва ему показалось, что над головой его остановилось солнце, ибо он ощутил на щеке тепло и в полусне смутно подивился, потому что по утрам он всегда опережал солнце. Но, открыв глаза, он был страшно смущен — на него сверху смотрел Великий Старец. Еще совсем недавно Бесаме был пастухом и довольствовался очень кратким сном, и теперь, когда он выспался в просторной, мягкой постели, его поначалу даже больше, чем старик, поразило то, что было уже позднее утро, а уж после этого — давешний старик, которого он в первый момент не признал. С перепугу он было привскочил, но, встретив чуть заметную улыбку, все припомнил, и у него отлегло от сердца.
— Твой завтрак тут на столе, — сказал ему старик, — а потом выйдешь на улицу, осмотрись хорошенько и иди к самому высокому зданию.
— Да, — кивнул ему Бесаме, и вдруг ему стало стыдно, что он развалился в такой белоснежной постели, да еще в таком белье, но нет, ох, нет же, ведь он и сам был теперь чистый.
— Лицо и руки помоешь вон там.
— А если меня... если меня не впустят...
— Впустят.
— А что там, синьор, в этом высоком доме?..
— В том высоком доме, Бесаме, ты должен стать музыкантом. Хочется тебе этого?
— Очень да.
Старик, посуровев, посмотрел на него сверху:
— А ты сможешь?
— Я очень постараюсь, синьор.
— Вас там будет много, — помягче сказал старик, — ты должен отличиться.
— Кого будет много?
— Таких, как ты, начинающих, — удивительно ласково прозвучал голос старика. — Пока музыкантов-ягнят.
— А у этих многих, — смущаясь, спросил Бесаме, — есть в том доме главный пастух?
— Да, есть.
— И как же и как его зовут? [45]
45
У испанцев бывают по два, три, пять, а то и более имен.
Старик едва заметно усмехнулся в сторону:
— Христобальд де Рохас. Запомнишь?
— Да-с. Такое имя и такую фамилию запомнить легко.
— Спроси его, и тебя пропустят.
— А еще что мне сказать?
— Там будет видно. Ну, я пошел.
После завтрака Бесаме умылся, потом глянул на тарелку, и, немного подумав, слегка повозил ножом и вилкой по ее глазированному дну.
Позволю себе доложить, что это была куполообразная комната с четырьмя окнами. Одна из ее дверей выходила на балкон, но Бесаме еще никогда не бывал на балконе и выйти туда не решился. Он осторожно приоткрыл дверь все еще темными от сока зеленой кожуры грецкого ореха руками и стал спускаться по витой лестнице на нижний этаж. А там, у лимона в кадке, стояла внучка Белого Старца — Комнатная Рамона.
Девочка тринадцати лет, пятнадцатилетний мальчик.
Оба вспыхнули и до невозможности залились краской. Но с чего бы это? Тут даже полнейший фантаст Афредерик Я-с и тот при всем своем старании ничего не понял. Бесаме неловко кивнул головой, девочка чуть-чуть присела, подогнув коленки. Бесаме без всякой видимой причины сунул руку в карман, а девочка склонила головку и медленно выставила из-под платья кончик премилой туфельки. Бесаме вспомнил о своих пальцах, на которых все еще темнели следы сока зеленой кожуры грецкого ореха, и поспешил сунуть в карман и вторую руку, но к этому времени он уже был во дворе.
Он в смущении нерешительно приоткрыл ворота какого-то там цвета.
Наш маленький, наш крохотный Алькарас — престольный город Афредерика Я-с.
Маленькой была миниатюрная крепостца... коротенькой и узкой — улица Рикардо... Но Бесаме наш — наш Каро, ничего не замечая, как завороженный, шагал к белому зданию, а оно, оно, белейшее из белых, грузно белело на своем месте, а
потом стало как будто чуть-чуть полегче — это именно оттуда долетел до Бесаме какой-то пронзительный звук — то был звук кларнета; а потом совсем другой звук — скрипки, — вызывающий теплую дрожь, и здание стало еще более легким, а звуки, пока Бесаме шел, мелко перебирая ногами, наливались силой, ширились, нарастали. К ним примешался какой-то бархатистый музыкальный инструмент, как бы беседующий сам с собой, потом еще один; звуки то возносились вверх, то низвергались, и здание становилось все легче, все воздушное. Куда-то взметнулся высокий звук, а за ним последовали совсем другие, и, вылетев с жужжанием из белого улья, этот свободный хор инструментов, это вольное сонмище звуков, восставших против всякой гармонии, — этот репетирующий оркестр, нескладный, нервно взвинченный, резаный-перерезанный, хаотически, путано голосил в огромном здании, а сам дом будто пошатывался на своем основании и рвался подняться в небеса. В этом всеобъемлющем белом улье, хоть и путано, хаотически, буйствовала, пылала огнем Музыка, сама Музыка.Высоко запрокинув голову, стоял сирота Бесаме, прислушиваясь к удивительному состязанию дивных инструментов; нет, он не слушал, он с трепетом впитывал в себя эту музыку, судорожно сжимая засунутой за пазуху рукой свою свирель, свой маленький, незатейливый инструмент. Но вот все стихло, здание впало в полную немоту, и из резной двери стали неторопливо выходить только что сражавшиеся меж собой музыканты, выходить так спокойно, словно бы ничего не произошло. Ах, да они, наверное, волшебники, или, может быть, так искусно притворяются. И шапки у всех у них разные — у кого с перьями, у кого — высокие, круглые и сверкающие, у других; островерхие колпаки, а то еще вроде бы тарелки. Какой-то человек выглянул из верхнего окна и спросил: «Ты Бесаме?», услышал в ответ «да» и загреб к себе рукой воздух: «Сюда, сюда, маэстро Христобальд» де Рохас ждет вас».
Бесаме переступил через порог.
Ничего перед собой не видя, не глядя по сторонам, он двинулся вперед и уже собирался ступить безгрешной ногой на мраморную лестницу, когда сверху донеслось строгое и грозное:
— Подожди там!
В испуге он мгновенно остановился и стал ждать.
— Повернись.
Как оказалось, он находился в каком-то совершенно поразительном зале: на стульях с высокими спинками были разложены — ох ты, господи боже мой! — всякие, самые разнообразные инструменты, совершенно ему не знакомые... Ошеломленный, он стоял и стоял, пока сверху снова не донеслось:
— Обойди все и к каждому прикоснись рукой.
Что же это такое, в конце-то концов, не выдержал Афредерик Я-с, фантастика это, наконец-таки, или же просто пшик! Что это, в самом деле: все идет как положено, своим чередом. Нет, послушайте-ка теперь его самого, и он скажет свое: — Эх, сигарета! О, Карменсита, василек контрабандистского поля, как по-разному все тебя любили, и что же все-таки такого особенного нашли они в тебе? Непутевая ты, прости за выражение, была бабешка, покрывшая позором своих родителей и детей своих родителей — своих братьев и сестер, хотя не знаю, были ли таковые у тебя. Там, на фабрике, ты было ступила на правильный путь, однако вместо того, чтоб прославить себя высокими показателями в труде, ты возьми да соверши уголовное преступление с применением холодного оружия. Почему, почему ты свернула с трудовой дороги куда-то в колючие заросли, чего, спрашивается, ты там искала? Не говоря уж обо всем прочем, твоя длинная кружевная накидка поминутно цеплялась, вот именно что цеплялась, да еще как цеплялась за колючки; но разве же могло что остановить тебя, ступившую на путь порока, что, спрашиваю я, могло тебя остановить? Тогда как у приличной, благовоспитанной особы из-под длинного платья и кончика туфель не увидишь, ты с открытыми голяшками таскалась по берегу реки, и с тобой даже здороваться никто не хотел, да что там — водить с тобой знакомство почиталось за срам и позор; коли не веришь, спросим хоть у того же Афредерика Я-с, любившего резать в глаза правду-матку, ведь он, слава богу, под боком. И вот что он говорит: будь у меня избранница сердца, я бы не дал ей словечком с тобой перекинуться, а поступи она мне наперекор, я б ей строго указал, а еще продолжай она гнуть свое, пробрал бы как следует, а если бы и это не помогло, выпорол бы розгами, ну а уж когда бы она и после этого осмелилась заговорить с тобой, запер бы ее под тройным замком, а сам со всех ног кинулся прямиком к тебе, потому что люблю я тебя, Кармен. Уф ты черт, ну и чушь же он здесь наплел. Хотя, впрочем, что же все-таки было в тебе такого, о, Карменсита, виноват, Кармен, чем же это ты брала, что все наперебой в тебя влюблялись, нет, не пойму, не могу понять, разве что вот только эти твои манящие взгляды, которые ты так и метала своими черными огненными глазищами, способными зажечь пламенем сигарету, а с сигаретой-то сейчас и выступает наш Афредерик Я-с, так что надо бы ему поостеречься, не то еще того гляди потащится он за тобой, такой роковой, такой опасной, которой все равно, что у нее в свое время под головой — пуховая подушка или случайная травка. Не кобылицей же ты была, в самом-то деле, Кармен, что так безудержно носилась вскачь по скользким дорогам! Нет, не понять мне, кто и за что тебя любил, хотя, правда, было в тебе нечто бесценное; сдается мне, где-то-как-то-все ж таки-пожалуй-самую чуточку ты была свободна, не так ли? Не этим ли ты нас и околдовывала? Как знать? А если это так, то ты была высшего порядка инструментом, правда, всего лишь с двумя, но столь алчно взыскуемыми струнами, которые были натянуты на твоем голом теле. Эти две совершеннейшие струны — Свобода и Любовь. А так как в каждом инструменте — я имею в виду инструмент самого высшего порядка, самый утонченный — эти два понятия — свобода и любовь — постигаются через тяжкую муку, потому что кроются они в тайном тайных, то вот и ходил наш Бесаме, наш маленький Каро промеж инструментов и до каждого из них дотрагивался рукой, все еще выпачканной соком зеленой кожуры грецкого ореха, и они издавали в ответ дурманящие звуки, что и составляет главное музыкально-инструментальное назначение дерева, металла и конского волоса. И почуяло что-то сиротское сердце, что-то бессовестно могучее. А пока он осматривался с затуманенной, вскружившейся головой, сверху ласково прозвучало:
— А теперь поднимись сюда.
Мраморные ступени ходуном ходили у него под ногами, пока он в тревожной тишине поднимался наверх. Поднялся и обмер!
На возвышении, перед ниспадавшим до самого пола синим бархатным занавесом, тонул в глубоком кресле, уронив на подлокотники натруженные руки, сам Великий Маэстро Христобальд де Рохас.
Он еще раз переспросил:
— Значит, ты хочешь быть музыкантом, Бесаме?
И ему снова ответили:
— Очень, да.
— Вот и хорошо, — сказал старик. — Подойди поближе.