Только один человек
Шрифт:
— В дни молодости моего деда, — поднялся Бесаме Каро, — какому-то пьяному часовому завоевателей случилось, как говорят, ненароком поджечь доверенный ему склад, а он свалил все на наших сельчан.
— Но при чем же тут Бонапарт?
— Наполеон, едучи мимо, выслушал объяснения часового и отдал приказ выстроить в ряд всех мужчин села и каждого третьего взять на штык.
— Ну, а тебе-то что?
— Мой дед стоял двадцать четвертым, герр [46] Картузо.
46
Поскольку ученики не могли называть гисторика «маэстро», Картузо настойчиво требовал, чтобы они обращались к нему, как к титулованным особам в различных странах.
— Но ведь ты сказал — каждого третьего?
— Каждый третий падает и на двадцать четвертого, сэр.
— Нет! — категорически отрезал гисторик. — Двадцать четыре делится на восемь.
— И на три, сенсей.
— Восемь нельзя разделить на три.
— Но три можно помножить на восемь,
Поразмыслив над чем-то, гисторик спросил:
— Где же ты выучил эту математику?
— Я пас чужих овец, милорд.
— Ну, так оно или эдак, — пришел в раздражение Картузо Бабилония, — у нас здесь не экзамен по математике; я выставляю вам неудовлетворительно по гистории.
— Почему, сударь?
— Это не твое дело. А ну, следующий...
Эх, Карменсита! Сколько бы раз тебя вышибали из школы, когда б ты была отдана учиться... Взяли бы тебя за руки папа и мама и повели бы постигать тонкости знания; и дали бы тебе твои родители с собою завтрак в красиво сплетенной корзиночке: хлеб, сыр, апельсин и персик. Только были ли у тебя родители? Заложила бы ты свои шаловливые ручонки в карманы фартучка, вышитые пестрыми бабочками, и на переменке застучала бы по плитняку туфельками, хотя не знаю, имелись ли они у тебя? Ох уж этот распротофантаст Афредерик Я-с — вместо плитняка заставил стучать обувь, но это еще что, мы можем вместо смычка провести по струнам сигаретой, хотя кто его ведает, что из этого выйдет. Надо бы вам было все-таки поучиться, Кармен. Ведь это было бы просто замечательно! Стали бы вы образованной, всеми уважаемой особой, и у вас, склоняющей свои огромные глаза над письменным столом, ходили бы в поклонниках одни только ученые, и объяснялись бы они вам в любви блестяще построенными, на славу правильными фразами, в которых грамматика властвовала бы над любовью, хотя, впрочем, что может быть на свете лучше грамматики, кроме физикохимиоматематики, только не знаю, были ли и они? Я, кажись, несколько отклонился от своей линии, хотя нет, нет, ведь фантасту-перефантасту все позволительно, кроме, разумеется, нецензурных выражений, которых ты-то, Кармен, вдоволь наслушалась, да притом скроенных вопреки всякой грамматике. А коли бы ты стала, Кармен, ученой дамой, то была бы гордостью всех цыган. Хотя бес его знает, была ли бы? И все ж таки как бы здорово это было, если бы ты прославила себя многоученостью, а ты возьми да прославь себя совсем другим! Или же ты могла бы стать, ну, скажем, образцовой хозяйкой, и тогда никто бы не ущипнул тебя исподтишка в уличной потасовке, стала бы ты славной хозяйкой, никто не помешал бы тебе сварить отличный бульон, и пускала бы ты слезу из своих прекрасных глаз, разве что только нарезая лук, а потом бы ты добавила в кипящий бульон тщательно перемытую зелень — кориандр и базилик, — а под самый конец — агзеванской соли по вкусу, ну а уж там разложила бы на столе по обе стороны от тарелок серебряные ножи-вилки; но ты, рецидивистка, носила в потайном кармане платья совсем особого рода нож!
И все-таки люблю я тебя.
Почему? Да почем я знаю.
А под деревом стояла девочка, вздрогнул Бесаме.
Под высокой сосной стояла девочка, Рамона Рощи, в голубом с кружевами платье, вздрогнул Бесаме.
— А-а... это вы?
— Да.
Тринадцатилетняя девочка, пятнадцатилетний мальчик.
— До свидания, — ляпнул невпопад Бесаме.
— Да.
— Как поживаете...
— Вы любите музыку?
— Да! — несколько громковато вырвалось у Бесаме, и он застыдился еще больше.
Рамона стояла с зажмуренными глазами — прямо в лицо ей ослепительно били лучи заходящего солнца — ух ты! — откуда...
— Вы всегда здесь играете?
— Что делаю? — встрепенулся Бесаме.
— Вы, оказывается, здесь играете, — сказала девочка, и наш мальчик окончательно смешался.
Волшебник тихо заулыбался сквозь дрему.
— Как себя чувствует Великий Маэстро?
— Это как раз дед и послал меня сюда вас искать.
— Кто?.. Да-а? Ко мне? Но зачем... — растерялся Бесаме.
— Сегодня концерт. К нам приехали сарагосские музыканты. Вы пойдете?
Они осторожно спускались по склону, и только тогда Бесаме спросил:
— А вы не знаете, синьорита, что будут исполнять?
— Только Бетховена...
Только Бетховена!
Тишайшей ночью после концерта весь раздавленный и растоптанный валялся на своей постели Бесаме. Что, что это было — сорвавшаяся с гор лавина? Мятежная пещера? А быть может, землетрясение?.. Выросшая из океана огромная синяя гора, вздыбленная присущими океану страстями?.. Что же это все-таки было — величайшая рука извлекала из недр дымящегося вулкана волшебные соты. Что это было — да музыка Бетховена.
А герр Картузо: «Наипочтительнейше подчеркнутыми временем точками стали для самого худшего самого лучшего из людей Аустерлиц и Ватерлоо: Монблан и — пропасть...»
Помои на твою голову, Картузо, ух ты... — сие обращение можете закончить по личному усмотрению — Афредерик Я-с дает вам на это свое разрешение, да только кто его спрашивает. А ведь сэр Бабилония был в некие времена фигурой, человеком, которого даже весьма ценили, потому что премногославный Лопес де Моралес и непосредственная супружница Картузо время от времени, ну, так разок-другой в месяц, занимались промеж себя кое-чем, да, собственно, не кое-чем, а неким совершенно определенным делом, о чем было известно всем, кроме нашего непорочного простачка Бесаме, он, Бесаме, о многом еще в жизни ничего не знал, так, к примеру, когда однажды кларнетист в островерхой шапке с очень ранними усиками принес в консерваторию свежую новость: «Поговаривают-де, что наш Камучо, ну, этот портной, привел в дом жену, свеженькую, как весенняя травиночка, а она-то — хи-хи! — оказалась недевушкой, ха-ха-ха», то наш Бесаме спросил его: «Что, старушкой оказалась?» А теперь, теперь, после концерта, когда он, попранный
и изничтоженный, взирал на эту махохонькую страну с мягко всхолмленных вершин — с вершин музыки, — люди внизу виделись ему суетящимисй мурашами, но ниже всех прибитым к земле и приниженным виделся себе он сам, и сердце его обливалось кровью... И все же что это было... что было?.. Это был осадок выдоха гордой и чистой души Бетховена, мальчуган! Эта боль — Бетховен, Бетховен, мой маленький музыкант, это он пригвоздил тебя к постели, маленький охотник за звуками, откуда же, тебе было знать, что тебя ждет. Что, раздавил он тебя в лепешку?! Помял тебя, Каро? Сжег тебя, да, мальчик? Совсем, дотла испепелил? Трепали вату, и каждый удар прохладной палки теребил разгоряченный мозг; разъяренное солнце остановилось в затуманенных глазах; беспощадно поверженный, он распластался навзничь с мерцающими на лбу бисеринками пота, в ушах стоял пронзительный визг, руки-ноги с бессовестной настойчивостью терзала ломота, все тело безжалостно грызла боль, и наш мальчик, наш сирота из сирот Бесаме бессильно постанывал, валяясь в чужой постели и в чужой квартире, в совершенно чужом городе, с душой, охваченной все сжигающим пламенем, которое перекинулось и на его тщедушную плоть. Весь пышуший жаром, истомленный и обессилевший, с ноющими ладонями, он моляще стенал: «Что вам от меня нужно, в чем я провинился... Я нищ, как Иисус», а у изголовья его сидел Великий Старец Христобальд де Рохас, и там же у стены маялась бледная, без кровиночки, Рамона Страха.Алькарасские лекари ничего не смогли понять, и тогда Сото бьл мигом отправлен за известным теруэльским врачом, но и тот только недоуменно повел затекшими с дороги плечами... Два очень длинных дня провалялся где-то в пекле охваченный сильнейшим жаром Бесаме Каро, чуть слышно, жалобно охая; он бродил без пути-дороги по каким-то ослепительно освещенным пустынным мракам, на него наваливалась угрюмая скала, и не доходили до его сознания казенные призывы лекарей: «Мальчик, мальчик... ну, открой же глаза». На растрескавшиеся губы накладывали лед, и талая вода медленно, подобно сытой ящерице, сползала к ключице. Чем сильнее разгоралось пламя, тем дольше уходил бедняжка Бесаме, которому так мучительно далось крещение Бетховеном, а на третий день Великий Старец попросил всех оставить комнату, даже Рамону Сочувствия, и опустил на лоб Бесаме свою тяжелую, многоизведавшую руку, из-под которой в частые минуты воспарения выходили Бах, Моцарт, Бетховен, Гендель, и от капнувшей в душу с этой великой длани музыки вздрогнул, очнулся Бесаме Каро.
Стояло тихое предвечерье. Истомленный битвой с тяжелым забытьём, кровоточа ранами, нанесенными бредовыми видениями, бессильно распростершийся на постели Бесаме вяло смотрел на безучастный потолок.
— Это... как называлось?.. — спросил он только.
— Третья симфония.
Отведя взгляд, Бесаме промолвил:
— Хочу в деревню... Верните меня туда, прошу вас.
Старик поглядел на него с хмурой озабоченностью, потом тяжело поднялся:
— До утра подождешь?
— Да, конечно...
В окно глядела матово-бледная полная Луна. И если все усугублялось таинственной чернотой ночи, то одна Луна, она одна-единственная, став на свой всенощный пост и постепенно насыщаясь тьмою, все более наливалась свечением, и наш Бесаме, приподнявшись на локти и подперев руками осененное далекой печалью лицо, благоговейно ожидал чего-то, а на нижнем этаже старик, подсев к открытому роялю с поднятой над ним подобно парусу крышкой, тоже поглядел на ту же Луну, и соната, Лунная соната, распадаясь на три и на три, огласила, полонила весь дом, пропитала стены; утонченно-бессильные, суховато-мягкие пальцы Луны ощупывали все на чердаке Ночи, и покрытые пылью, неприкаянно блуждающие души заброшенных вещей вились вокруг Бесаме, и что-то сокровенное и очень важное нисходило с блаженной болью на только-только оправляющегося от болезни мальчугана, и когда музыка вдруг внезапно оборвалась и в воздухе замерли трепетно-мерцающие звуки, Бесаме, — который уже, оказывается, поднялся с постели и в неистребимой жажде чего-то свесился с небольшого балкончика, — увидел в безмолвном мраке двора призрачноколышущиеся очертания одеревенело застывшей фигуры Великого Старца, который успел уже туда спуститься.
— Что... что это было... Кто же это был? — снова спросил почти беззвучно Бесаме.
— И это тоже был Бетховен, Бесаме, — шепотом же донеслось снизу, — тот, кто возвел до гениальности самое простоту.
Бесаме вяло повернул в комнату и вдруг — понял!
Он шел к высокому горнему престолу: затаив дыхание шагал Бесаме к высокому престолу, на котором покоился его собственный, пока еще не обыгранный, еще не давший вкусить себя во всей полноте, окутанный бархатным платом удлиненный инструмент, и в этой недальней, всего в шесть шагов, но такой поразительной в своей распахнутой открытости дороге Бесаме многое постиг и принял без раздумий и размышлений. С молитвенным упованием коснувшись бархата, Бесаме высвободил инструмент, и, повязав наискось бархатным платом висок, бережно, как новорожденного младенца, взял на руки свою флейту, некоторое время любовно глядел на нее и, преисполненный душевного волнения, медленно поднес к губам. И — о чудо! Только сейчас впервые, совсем, совсем, впервые он лелейно ласкал ее от всей полноты сердца, поистине вкладывая в эту ласку всю душу, весь свой страстный порыв, и благодарный отклик не заставил себя ждать: в тот же миг дремавший до сей поры волшебник поднял и двинул свое неведомое, невыразимо прекрасное воинство звуков, и воздух насквозь пронизала тонкая печальная мелодия, порожденная благороднейшим из металлов — серебром. Да, теперь Бесаме действительно по-настоящему играл; все вокруг прониклось таинственной грустью, дивные видения поселили Рамону Сна, а во дворе под деревом стоял Великий Старец, крепко обхватив прохладный ствол своей видавшей виды рукой. Едва дыша, с прикрытыми глазами, Бесаме радостно ощущал свое полное слияние с благостно-ласковой ночью, ибо во флейту вселилась призрачно-проникновенная душа Луны, а Луна стала нежно светящимся островом флейты.