Только один человек
Шрифт:
— Может, свернем, а? — улыбнулась Майя.
Вано очень осторожно, на цыпочках, ступал в прохладных, сухих зарослях бамбука, и это потому что — сумерки, и море, и Майя. А небо, налитое на горизонте багровой краснотой и будто отягощенное густыми красками, как-то странно нависло над землей.
А потом, потом они стояли у самой кромки берега, девушка чуть впереди; даже в этом сумеречном свете волосы ее отливали золотом рассыпанной на солнце пшеницы, и наш Вано с молитвенным упованием не сводил глаз с этих буйно кудрявых волос, каждая прядка которых обладала какой-то волшебной независимостью; волосы у Майи были такие, что Вано даже в какой-то момент усомнился: «А не накладные ли? Как же это называется... шайонка, что ли... Нет, нет, не то. Шайонка — это такой нигерийский писатель. Ах да-а, кажется, шиньон». Девушка медленно обернулась и теперь стояла прямо перед Вано, лицом к лицу. Он почтительно оглядел ее с головы до ног и с благоговейным трепетом подумал: будь на ней сейчас не эти тонкие, прозрачные штучки, а простая ряднина, это был бы, несомненно, истинный образ самой прозы, чистое ее воплощение. Безусловно.
И все-таки самым большим чудом выглядели ее тяжелые, длинно-струйноволнистые волосы.
— Нравятся мои волосы?
— Очень. Да.
— А не похожи больше на искусственные?
Коль скоро его спросили:
— Я бы скорей подумал, что искусственные.
— Мне из Франции привезли этот парик фирмы «Густавфло»! Нравится?
— Очень. Правда.
Теперь, шаловливо дурачась, она глядела на него совсем зелено.
— А мои настоящие волосы тебя не интересуют?
— Еще бы... конечно. — И ему почему-то представилось, что у Майи должны быть смоляно-черные волосы, но почему — не припоминалось, хотя и было какое-то смутное ощущение, будто он уже видел где-то вот эту самую девушку, только в каких-то мглистых потемках, но дальше ничего не помнилось. Его тревожные размышления прервали:
— Тогда сними сам.
Вано схватился рукой за пышную копну «Густавфло» и легко ее приподнял, но тут же подумал: «Наверно прочно прикреплены» — и потянул сильнее, потом еще сильнее, и так и дергал, ничего не понимая, до тех пор, пока Майя с полными слез глазами не хлопнула его по руке:
— Что, до сих пор не разобрался, болван? Олух!
Однако, при всем том, в голосе ее прозвучала ласковая нотка. Но этот наш Вано стоял как в воду опущенный, виновато потупив голову. И пока в огромных, подернутых влагой глазах Майи таяли слезы горечи и обиды, он в душе корил и корил себя, до сих пор не осознавшего до конца, что нет на свете большего чуда, чем сам человек. А убедился он в этом окончательно, когда, уже во многом и многом разобравшись, но все еще полагая — в виде исключения, — что нет звуков прекраснее, чем звуки, исторгнутые из металла и дерева волшебной рукой и вдохновенным дуновением уст и что ничему на свете не сравниться со звучанием двух избраннейших и самых возвышенных музыкальных инструментов — скрипки и флейты, когда имел счастье послушать великую Джеральдину Феррари, да еще в ансамбле с Фрицем Крейслером, где скрипка почтительно отступила на второй план. Вот где он понял, что ничему не сравниться с человеческим голосом, но только таким, как у Джеральдины, понял он и то, что все-таки прежде всего гибкие руки человеческие и тепло человеческого дыхания сообщают дереву и металлу их блаженную жизнь, и тогда же он назвал для себя великую певицу, такую далекую и такую возвышенную, но как-то вдруг ставшую близкой его сердцу, совсем по-домашнему — Джеральдиной феррариевской, то есть женщиной из рода Феррари, как, скажем, говорят у нас про женщину по фамилии Датешидзе — «она из датешидзевских» или по фамилии Качехмадзе — «качехмадзевская». Но — ээх! — Джеральдина была чем-то большим, нежели исключение: ведь вот тут, перед ним, стояла в сумеречном свете эта девушка, а может, женщина, такая цельная и независимая, волосами — Джеральдина, а вся в общем — Феррари. А она спросила:
— Но ты, по-моему, думаешь, что крашеные, да?
— Нет, теперь нет, — твердо сказал Вано.
— А... — снизу вверх глянула на него Майя, — а губы? — Она поднесла палец к губам.
— Губы — да.
— Почему, слишком яркие?
— Чересчур! — даже затряс головою Вано.
— А ну-ка, если ты настоящий парень, — задорно сказала Майя, как-то странно изготовившись, — отведя руки за спину, откинув назад голову и крепко зажмурив глаза, — если ты правда молодец, подойди и сотри помаду.
Они стояли у самого моря, и Вано, сделав два шага вперед, зачерпнул из набежавшей волны пригоршню соленой воды, обернулся к стоявшей недвижимо Майе, поглядел на нее некоторое время, а потом провел, как зачарованный, двумя пальцами — указательным и средним — по ее губам. Багрово-красной помаде что, ничего, а пухлые губы Майи еще больше набухли; и с каким же благоговением уставился на них Вано... А когда, окончательно околдованный, не ведая, что творит, как не ведал того и третий его, большой, палец, который невольно последовал за соседями и приник к подбородку Майи, все еще стоявшей с запрокинутой головой, а те первые два пальца, оставив губы, продвинулись к щеке и замерли в неподвижности, и на этом приподнятом тремя пальцами, исполненном готовности лице бесподобно набухли ожиданием сулящие все награды губы, и когда он бережно умостил затылок Майи в раскрытой пригоршне второй руки, то что теперь было толковать о том, будто мягкость и твердость несовместимы, ведь это было так, именно так, уж кого-кого было учить этому, только не Вано, перекрывшего здесь, сейчас, на берегу моря, всем своим телом Майю и прижавшегося губами к ее податливо-мягким и вместе с тем упругим губам, из которых он пил и пил, овладев с превеликой осторожностью — теми главными пальцами, которыми обычно держат ручку — ее лицом и радостно ощущая где-то в сокровенных глубинах сердца: как же это прекрасно — целовать Майю у самого берега моря, в то время как сейчас, в эти самые минуты, где-то пьянствуют, где-то удят рыбу, где-то пишется диссертация на убийственно трудную тему, а где-то, еще того почище, — у шахматистов пухнет голова от размышлений: ферзем пойти или слоном, а ты в это самое время целуешь в сумерках, у самого края моря, такую вот девочку — Майю. И откуда было знать ему, упоенному счастьем, какой тернистый, какой трудный путь уготован ему, когда, возвращаясь назад той же дорогой, он на вопрос Майи: «Ну и как я тебе, а?», восторженно буркнул:
— Ты бесценная жемчужина!
— Нет, это что-то из области поэзии, а я, представь, больше люблю прозу, — сказала Майя, тяжело опершись на его руку.
У Вано внезапно сперло дыхание.
А Майя спросила:
— Почему ты замолчал, Вано?
— Не знаю, так.
— Зато я знаю.
— Что знаешь?
— Что ты писатель. Вернее, изо всех сил пытаешься.
Вано снова замолк, а Майя стала перед ним, преградив дорогу, и говорит:
— Посмотри мне прямо в глаза. Хотя многим ты кажешься чуть ли не придурковатым, однако, сдается мне, ты далеко не глуп.
— По чему ты судишь...
—
По написанному тобой, вот по чему.У Вано вновь захватило дух.
— Ты... читала?
— Все.
— Все мое?
— Ну да, твое.
Майя снова тяжело оперлась на его руку и приникла обласканной щекой к его плечу. Они шли, и она говорила:
— Я прочла все. Пока ничего особенного, но ты мучительно пытаешься. Именно поэтому я тебя и наградила собою, — она обвела рукой вокруг своей головы. — К тому же ты умеешь весь целиком, честно, отдаваться работе. Потому-то и пошел у тебя в одном абзаце настоящий дождь. Ты запомни нас — этот дождь и меня. Как только вернешься в Тбилиси, приходи в аэропорт, я там тебя встречу. Это будет вроде нашего возвращения из свадебного путешествия. Именно оттуда, словно спустившись с воздуха, мы вместе вступим в город.
Она еще что-то говорила, но Вано уже плохо ее слышал, в замешательстве бредя навстречу приближавшейся к ним, вместе с гостями и родственниками, Джигахатун. Забыв о недавней тревоге, все они с открытыми ртами уставились на возвращавшегося с моря Вано и приникшую к его плечу красавицу-девушку, которую они, впрочем, еще не успели толком рассмотреть. Только у одной Джигахатун губы были плотно, в ниточку, сжаты.
Охваченный беспокойством Вано не знал в растерянности, что ему делать: «Хотя бы хоть щеку отвела... знать бы ей... мою... какова моя супружница...» Но Майя так, бок о бок с Вано, именно к ней и направилась и, только подойдя вплотную, отвела от Вано щеку и руку, а его самого подтолкнула к Джигахатун и сказала ей, вот-вот готовой полезть на рожон:
— Знакомьтесь — ваш муж.
Но Джигахатун, то ли из хитрости, то ли еще почему, сказала только, словно и не приметив Майи:
— Где ты, Вано, куда запропастился, мы тут все чуть с ума не посходили...
Майя была всего-навсего простой, хотя, правда, и красивой предтечей того сверхчеловека, что зовется прозой, но этому нашему Вано досталась именно она.
Однако Вано не счел себя особенно обойденным судьбой, хотя об этом ниже, ниже...
У разбойника из разбойников Шах-Аббаса, с которым не сравнились бы по коварству никакой Нерон и никакой Калигула, был, как сказывают, беззлобный и мягкий сын Сефи-Мирза. А поскольку возвысившиеся при шахском дворе вельможи жили в постоянном ожидании наказания по жестокой прихоти повелителя, и, более того, каждый из них мог с минуты на минуту лишиться своей чалмоносной головы, то, подвигнутые вечным страхом, они отважились сунуть в карман Сефи-Мирзе записку, в которой выражалась надежда, что он, главный наследник трона и будущий шах, вероятно, простит им, вельможам, убийство своего невыносимого отца. Покорствующий всему и вся, а наипаче собственному отцу, смиренник Сефи-Мирза, будучи потрясен содержанием записки, поспешил показать ее своему родителю, чем и допустил роковую ошибку, ибо шаху, который ни на йоту не сомневался в преданности сына, было вместе с тем прекрасно известно, до какой степени на руку было бы вельможам посадить на шахский трон такого податливого престолонаследника, а посему он и решил убить этого своего безупречного — слово напыщенное, но здесь оно как нельзя кстати, — кристально чистого сына, молитвенно преданного богу и проникнутого любовью к ближнему своему, ради чего он и призвал пред свои шахские очи верного из верных Корчиха-хана. Корчиха-хан был по происхождению из армянских христиан; его, как сказывают, еще ребенком похитили и продали в Персию. Уже с отрочества он прослыл несравненным воином, умевшим к тому же воевать весело: в пылу битвы, в разгар кровавой сечи он во все горло распевал под лязг сверкающих мечей. И вот именно ему, бывшему пленному мальчику, взысканному милостями повелителя и взнесенному до высокого сана главного сардара, и повелел шах убить Сефи-Мирзу. Корчиха-хан пал ниц у ног своего повелителя в отчаянной мольбе: чем он, несчастный, так провинился, что именно ему, бессчетное число раз подставлявшему свою голову под занесенный меч во имя благоденствия шаха и его страны, поручают столь ужасное дело? Не за его ли верность и самоотверженность повелевает ему шах лишить жизни свое чадо, свою плоть и кровь?.. Что ослушаться шаха означало навлечь на себя неминуемую гибель, это было Корчиха-хану хорошо известно, но, видимо, в душе его еще тлели какие-то присущие христианину чувства, сохранившиеся с давно прошедших лет, и хотя, правда, на нем был, грех убиения целой тьмы врагов, но война-то ведь это все-таки нечто особое, к тому же начинал ее всегда не он сам, а другой — именно его жестокий и обожаемый повелитель; но так, вне битвы, Корчиха-хан никогда никого не убил, для этого он был сравнительно порядочным человеком. Как же отказаться от поручения Шах-Аббаса?.. Но, видимо, что-то такое, заложенное в христианстве, способно хоть в малой мере воздействовать и на иноверца, потому что: Шах-Аббас, сам вдруг сказал, отвернув от Корчиха-хана лицо: «уходи», после чего потребовал к себе Бебут-бега.
Зловещий кровопийца Бебут-бег тут же, оказывается, поспешил выполнить данное ему поручение. Он бросился навстречу смиренно выходившему из молельни Сефи-Мирзе и, объяснив ему приказ шаха, — Сефи-Мирза не успел даже перед смертью послать благословение отцу, — несколько раз вонзил ему в грудь длинный и тонкий обоюдоострый нож.
И за этим последовали события — наиудивительнейшие... Началось все, оказывается, с того, что главная жена шаха, мать Сефи-Мирзы, влепила шаху пощечину, а потом еще раз хлестнула его по лицу тыльной стороной ладони. Осмелилась бы на такое в Персии жена последнего гуртовщика? Ах нет, ни за что! Но великий завоеватель Шах-Аббас так и остался сидеть в неподвижности, глубоко уйдя в свои думы... Злодеяние! Э-э-эх! Жена снова подскочила к нему, надавала ему яростных оплеух и зуботычин, расцарапала ему в кровь все лицо, но он продолжал сидеть, низко понурив голову и думал свою горькую думу. Только, может, дня через три пришло к нему некоторое облегчение — после того, как он, созвав высший совет-дарбази, повелел всем своим первым сановникам, без изъятия, отравиться. Единственно, кому он сохранил жизнь, это Корчиха-хану и тому самому Бебут-бегу. После этого он, оказывается, дни и ночи напролет лил слезы, чуть не выплакав все глаза; облачился в рубище, поскидал с пальцев драгоценные перстни — эту никчемную мишуру — и велел выколоть глаза у двух своих сыновей, чтоб единственным его наследником остался младенец Сефи-Мирзы.