Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 1. Произведения 1829-1841 годов
Шрифт:

Итак, мы все храмовые рыцари. Посторонние не знали знаков ордена. Так и теперь толпа, это постороннее всего одушевленного, не понимает людей, глубоко чувствующих. Помнится, Дидротова кухарка очень удивилась, услышав, что ее господин – великий человек. – Сколько Дидротовых кухарок!

Первая встреча

(Посвящено другу Сазонову) *

Was die franz"osische Revolution Gutes oder

B"oses stiftet, kann ich nicht beurteilen; so

viel wei ich, da sie mir diesen Winter einige

Paar Str"umpfe mehr einbringt.

Goethe, «Die Aufgeregten», 1 Ac. 1 Sc. [97]

97

«Я не могу судить, чт'o хорошо и чт'o плохо в том, что делает французская революция. Я знаю только, что благодаря ей у меня этой зимой на несколько пар чулок больше». – Гёте, «Мятежные», действие 1, сцена 1 (нем.). – Ред.

…Взошедши в гостиную, я увидел незнакомого человека, которого тотчас почел за иностранца, ибо несколько молодых людей беспрестанно выказывали ему себя, беспрестанно тормошили его. У нас свой

манер принимать иностранцев, нечто в том роде, как слепни принимают лошадь в летний день.

Он был пожилой человек, среднего роста, худой и плешивый; молочный свет лампы, покрытой тусклым колпаком, придавал что-то восковое его бледному лицу, которое, несмотря на лета, было так нежно, так бело, как видим на хороших бюстах из каррарского мрамора; серые глаза его блистали, как у молодого человека; рот делал нечто вроде улыбки, которая с первого взгляда могла показаться за добродушие, но в которой второй взгляд видел насмешку, а смотря долее, казалось, что ее совсем нет и что этот рот не может улыбаться. Вообще лицо его было чрезвычайно холодное, но в этом холоде виднелся огонь, как в холодном ревербере лампы… «Кто это?» – Мне ответили немецкой фамилией, которую я тут же забыл. Говорили о французской литературе, метали наружу все, что есть в голове. Незнакомец молчал, играл эмалевой цепочкой от часов и решительно не показывал ни согласия, ни противуречия. Когда необходимость заставила и его сказать что-нибудь, он сказал, что чрезвычайно отстал, что мало читает, что ему надоело везде в литературе видеть эгоизм и мистификации, что те, которые должны бы были писать, которых голос звучен и силен, молчат, подавленные толпою публицистов.

– Неужели? – сказал кто-то, готовя что-то.

– Это не тезис, – продолжал незнакомец, перебивая его, – который я стану защищать; я не осмелюсь бороться с такими защитниками нашего века, хотя бы чувствовал в себе всю силу Ринальда, и потому не трудитесь снимать ваши шелковые перчатки, – прибавил он с улыбкой.

Защитники века успокоились, разговор потухал, и Корина (хозяйка дома) требовала от германца, чтоб он что-нибудь рассказал.

– Что же вам рассказать? Я был в 91 году в Париже и <в> 1815 в Италии, таскался весь этот промежуток по родине и теперь, простившись навсегда с Европою, еду на Восток отдохнуть от нее; много великих событий было у меня перед глазами, с многими великими людьми сталкивался я…

Его перебили:

– Ради бога, встречу с великим человеком; близость их как-то поднимает нас…

– Извольте, я возьму на себя ролю Карла Нодье, который так подробно рассказывает все встречи свои с двухлетнего возраста.

Молча подвинулись мы ближе, и вот его рассказ:

– Я родился в Франкфурте, но, – прибавил он с злою улыбкой, – foi d’honn^ete homme [98] , ни родства, ни знакомства с Шарлем Дюран не имел. Семейные обстоятельства заставили мою мать оставить мужа и ехать со мною в свою родину – Париж. Мне было тогда 16 лет, а христианству 1788. Это переселение сделало во мне чрезвычайный переворот. Франкфурт доселе имеет что-то ганзеатическое, кривые улицы, печальные домы и рынки, рынки и конторы; его германский характер, с своими мрачными церквами и безобразной ратушей, с своими факториями и Judengasse [99] , отделял его тогда еще более от Франции; и вдруг из этого тихого, смирного города, который каждое воскресенье в праздничном кафтане ходит в церковь, внимательно слушает предику и каждую субботу сверяет свои приходо-расходные книги, – из тихого и смирного дома моего родителя я попал в Париж. Что тогда было в Париже – вы знаете. Родственник, у которого мы жили, был главою какого-то клуба, которого члены беспрестанно толклись у него в доме, с яростными взглядами, с непудренными париками на голове и с ужасными речами в устах. Я с трепетом и недоумением смотрел, как они попирают ногами все святое, все прошедшее и как низвергают здание, под крышей которого живут.

98

честное слово (франц.). – Ред.

99

еврейской уличкой (нем.). – Ред.

Революция усиливалась; как-то 92 год проглядывал сквозь туманы Assembl'ee Nationale [100] , и отец мой желал, чтоб я воротился; он даже просил своего приятеля, также германца, снабдить меня деньгами и как можно скорее выслать; но этот приятель был не кто иной, как Анахарсис Клооц, который делал совсем наизнанку: требовал, чтоб я остался, и обещал меня вести знакомить с великим человеком, который, по его мнению, опередил всех и не токмо отвергает всякого рода гражданское устройство, но даже право собственности; впоследствии я узнал, что этот великий человек – Эберт.

100

Национального собрания (франц.). – Ред.

Брауншвейгский между тем издал свой смешной манифест, на который ему отвечали еще более смешным. Выживший из лет старик бранился с дерзким мальчишкой. Иностранцам было опасно оставаться и еще опаснее ехать. Напрасно просил я безумного Клооца – он и слушать не хотел, говорил, что один враг рода человеческого может теперь думать об отъезде, что кто едет, тот агент Питта и Кобурга, ставил себя в пример и, гордо показывая засаленное платье свое, прибавлял: «Ты знаешь, как я был богат, – все отдал человечеству и всем для него пожертвую… а ты хочешь бежать; стыдись; взгляни хоть на Сен-Жюста, – он не старее тебя, а как пламенно принимается он работать pour la r'epublique une et indivisible, pour l’'emancipation du genre humain [101] ; он будет великий филантроп… Впрочем, ежели хочешь ехать, я первый выдам тебя, надобно очистить род человеческий от слабых…» И все это говорил он не шутя и с полным убеждением. Последнее замечание показало мне, что надлежит действовать решительно, и я всеми неправдами, обманывая и подкупая, нашел средство бежать в союзную армию. Жаль мне было оставить Париж; я не в состоянии был его покинуть явно, официально и потому душевно был рад, что расстался с ним sans adieux [102] , тайком ночью. Разумеется, не без приключений достиг я цели бегства, и ежели б я был настоящий немец, то поставил бы себе за святейшую обязанность издать на скверной бумаге с еще сквернейшею печатью: «Reiseabenteuer eines Fl"uchtlings aus der Hauptstadt der Franzosen zur Zeit der groen Umw"alzung. Anno 1792 nach Christi Geburt» [103] . Но я не настоящий немец.

101

для республики, единой и неделимой, для освобождения рода человеческого (франц.). – Ред.

102

не простившись (франц.). – Ред.

103

«Путевые

приключения беглеца из столицы французов во время великого переворота. Года 1792 от Р. X.» (нем.). – Ред.

«Voil`a vos chiens de Brunswick!» [104] – сказал мне альзасец, проводивший меня к пикетам, и я очутился на родине, потому что родина моя вздумала очутиться в Альзасе. Половину цепи занимали прусские солдаты и половину – австрийские. Я до того отвык от их физиогномии, до того привык к живым, одушевленным французам, что смотрел с некоторым удивлением на длинные, растянутые, неуклюжие лица австрийцев с их свинцовыми глазами, с их усами светлее щек и с их мундирами светлее усов. Должно ли дивиться, что они поразили леди Морган в Италии, где насмешливая судьба перемешала их с вороными головами итальянцев, в которых видна какая-то артистическая отделка? Прибавьте, что они стояли по колена в грязи, оттого что не хотели переступить за лужу; что ни один мускул не двигался на их лице; что их рты были полуоткрыты; что это все дурно сделанные и облитые грязью статуи Командора из «Дон-Жуана». – С другой стороны, пруссаки с карими глазами, с римским носом и коротенькой трубкой, которую нельзя отделить от их лица, не испортив его, т'aк, как нельзя отделить ушей, щеку и пр. У них что-то глубокомысленное снаружи и совершенное отсутствие мыслей, кроме повиновения фельдфебелю, внутри; по крайней мере, эти двигались, говорили. После некоторых вопросов и ответов меня отправили к дежурному генералу, удостоверившись, кто я, откуда, зачем, куда… Но не было никакой надежды ехать далее, ибо все лошади были взяты армиею. Это было то самое критическое время, когда новый Готфред увидел, что он затем только пришел во Францию, чтоб увеличить ее торжество. Надобно было провести несколько дней в несчастном войске, которое страдало и от дождей, и от голода, и от стыда. На другой день пригласил меня к себе один владетельный князь, вероятно желая знать, какие новые ужасы сделали парижские антропофаги. Он занимал небольшой дом в близлежащем городе, и я ввечеру отправился к нему. В зале было несколько полковников, – как все немецкие полковники, с седыми усами и с сигарами в зубах, – несколько адъютантов, которые всё еще не сомневались, что им придется попировать в Раlais Royal и там оставить и свой здоровый цвет лица и способность краснеть, которая только и осталась у нашего юношества. Везде мундиры, шпоры, сабли; наконец, взошел не-военный.

104

«Вот ваши псы-брауншвейгцы!» (франц.). – Ред.

– Верно, Шатобриан, – сказал кто-то мне на ухо.

– Нет, – отвечал я, – Шатобриан только тогда ездит во Францию за неприятелем, когда ses amis les ennemis [105] бьют его соотечественников.

Мужчина хорошего роста, довольно толстый, с гордым видом, в котором выражалось спокойствие и глубокое чувство собственного достоинства. Величие и сила в правильных чертах лица, в возвышенном челе. Всякий человек, однажды взглянув на него, видел, что он ему не товарищ, – так подавляла, угнетала его наружность; его взор не протягивал вам руку на дружбу, но заставлял вас быть вассалом его, прощал вам вашу ничтожность. Большие глаза блистали, но блистали так, как у Наполеона, намекая издали на обширность души. Эти глаза были осенены густыми бровями, в которых я заметил именно омировское движение. Все манеры показывали светского человека и аристократа, но печать германизма ясно обнаруживалась в особых приемах, которые мы называем steif [106] . Везде, где он проходил, вставали, кланялись, признавали его власть. Он принимал знаки уважения, как законную дань, то есть с той деликатностью, которая еще выше подымает его и еще ниже роняет их. Я не спускал с него глаз. Он сел возле герцогова сына, долго говорил с ним и, наконец, обращаясь к нам, сказал, придавая особую важность своим словам:

105

его приятели-неприятели (франц.). – Ред.

106

чопорными (нем.). – Ред.

– Нынче поутру, только въезжаю в лагерь, вижу какого-то генерала верхом. Судите о моем удивлении, когда, подъезжая, узнаю короля прусского. Его величество ехал прямо ко мне. «Чья это карета?» – спросил их величество лаконическим образом. – «Герцога Веймарского»…

Он продолжал говорить, но я не продолжал слушать, удивляясь, как Зевсова голова попала на плечи к веймарскому дипломату, и завел речь с сидевшим возле меня эмигрантом. Эмигрант этот был военный и, несмотря на бивачную жизнь, нашел средства одеться по-бальному; он со слезами меня расспрашивал о судьбах Парижа, – не всего Парижа, а Faubourg Saint Germain [107] , - и со слезами мне рассказывал о чувствах, наполнивших его душу, когда он нынче утром видел, что, несмотря на проливной дождь, один из принцев крови ехал верхом с прусским королем в одном легком плаще. Мне он показался до того смешон, что я забыл на минуту дипломата и с величайшим вниманием слушал важный рассказ о ничтожных предметах. Но вдруг подозвал меня герцогов сын и, подводя к своему соседу, сказал, что я из Парижа и могу рассказать самые новые новости. Он взглянул своим страшным взглядом, и мне показалось, что он меня придавил ногою.

107

Сен-Жерменского предместья (франц.). – Ред.

– Правда ли, что генерал Ла-Файет рассорился с якобинцами, отстал от них и теперь соединяется с королем?

– Ла-Файет, – отвечал я, – никогда не принадлежал к клубу якобинцев; впрочем, несмотря на его ненависть к бешеным республиканцам, он, я думаю, не будет ренегатом…

– То есть не образумится и не воротится к законной власти, хотите вы сказать?

Я закусил губы и извинился привычкою к jargon r'evolutionnaire [108] .

– Что несчастный король?

108

революционному жаргону (франц.). – Ред.

– Все еще содержится; скоро будет публичный процесс его.

– Для меня удивительно, как шайка безумных мечтателей, какой-нибудь клуб якобинцев забрал такую волю, несмотря на омерзение, с которым смотрит на них нация.

– Жаль, очень жаль, что эти беспорядки так долго продолжаются, – сказал он, обращаясь к герцогову сыну; – я собирался ехать во Францию, но я хотел видеть Францию – блестящую и пышную монархию, процветающую столько столетий, хотел видеть трон, под лилиями которого возникли великие гении и великая литература, а не развалины его, под которыми уничтожилось все великое, а не второе нашествие варваров. Мое счастие, что успел насладиться Италиею, – и она начинает перенимать у французов; может, еще съезжу туда, чтоб взглянуть на страну изящного, прежде нежели ее убьют и исковеркают. Впрочем, увидите, горячка эта не долго будет продолжаться, и ежели сами французы не образумятся, их образумят!

Поделиться с друзьями: