Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 1. Произведения 1829-1841 годов
Шрифт:

Возьмем Крейслера, капельмейстера Иоганна Крейслера, которого немецкий принц Ириней называл Мr. Кr"osel: этот Мr. Кr"osel есть лучшее произведение Гофмана, самое стройное, исполненное высокой поэзии. Тут более, нежели где-либо, Гофман высказал все, что мог, чем душа его была так полна, о любимом предмете своем, о музыке. Крейслер – пламенный художник, с детских лет мучимый внутренним огнем творчества, живущий в звуках, дышащий ими и между тем неугомонный, гордый, бросающий направо и налево презрительные взгляды. Ему придал Гофман свой собственный характер или, лучше, в нем описал он самого себя, и быстрые, внезапные переливы Крейслера от высоких ощущений к сардоническому смеху придают ему какую-то неуловимую физиономию. И этот Крейслер поставлен между двумя существами дивного изящества. Одна – дочь Севера, дочь туманной Германии, что-то томное, неопределенное, таинственное, неразгаданное – Гедвига. Другая дышит югом, Италией – песнь Россини, песнь пламенная, яркая, влюбленная – Юлия. А тут для тени принц Ириней, предобрейший «God save the King» [84] . Но в Крейслере еще не вся жизнь художника исчерпана. Глубже понимала ее мрачная фантазия Гофмана. Она сошла в те заповедные изгибы страстей, которые ведут к преступлениям; и вот его «Jesuiterkirche». Художник живет только идеалом, любовью к нему; он не дома на земле, не между своими с людьми; для него вся земля – огромная собачья пещера, в которой он задыхается. Художник в пылу мечтанья создал идеал, хранил его, лелеял; его идеал свят, чист, высок, небесен; и вдруг он нашел его в женщине, и это женщина материальная, и ест и пьет, словом, женщина из костей и мяса, земная жена его! Идеал затмился, унизился; порывы творчества исчезли; виновата жена, и он убийца ее! Но и тут, в самом преступлении, Гофман умел столько разлить изящного в своем живописце; и тут можно отыскать опять божественное начало художника, так что вы не можете ненавидеть его. Во многих других повестях представлены прочие элементы жизни художника; мы не станем разбирать их.

84

«Боже,

спаси короля» (англ.). – Ред.

Два другие элемента его повестей, явления психические и чудесное, по большей части переплетены между собою. Но здесь надо сделать яркое разделение. Одни повести дышат чем-то мрачным, глубоким, таинственным; другие – шалости необузданной фантазии, писанные в чаду вакханалий. Сперва несколько слов о первых.

Идиосинкрасия, судорожно обвивающая всю жизнь человека около какой-нибудь мысли, сумасшествие, ниспровергающее полюсы умственной жизни; магнетизм, чародейная сила, мощно подчиняющая одного человека воле другого, – открывает огромное поприще пламенной фантазии Гофмана. Но тут еще не всё: есть люди, одаренные какой-то неведомою силой, заставляющей трепетать перед ними. Не случалось ли вам когда встречать взор незнакомца, – взор удушливый и страшный, от которого вы с ужасом должны отворотиться и доселе помните его? Не случалось ли встретить целого человека, похожего на этот взор, – человека с бледным лицом, с тусклыми глазами, с судорожной улыбкой, который вас отталкивает и в то же время привлекает? Вот в эти-то темные, недоступные области психических действий не побоялся спуститься Гофман, и вышел – смело скажу – торжествующим. Это уж не Жюля Жанена натянутые, вытянутые, раскрашенные повести – дети странного соединения философии XVIII века с германской поэзией, – нет! Это волчья долина «Фрейшюца» со всеми ее ужасами, с заколдованными пулями, с бледным мерцающим светом, с неистовой музыкой, с дьявольским аккомпанементом, с запахом ада. В этих повестях вы уже расстаетесь с обыкновенными людьми, то есть с людьми, которые во-время едят, во-время спят, во-время умирают, проводя жизнь в добром здоровье, – с людьми, которые, по донесению Парижской академии, имеют столь счастливую комплексию, что не могут быть магнетизированы. Нет, тут являются другие люди – люди с душою сильной, обманом заключенною в эту тюрьму [85] , с ее маленьким светом, с ее цепями, с ее сырым воздухом. Такая душа – не дома в теле, она беспрестанно ломает его и кончит тем, что сломает самое себя; она-то делается необыкновенным человеком: великим мужем, великим злодеем, сумасшедшим – это все равно. У таких людей своя жизнь, свои законы. Это кометы, пренебрегающие однообразным эллипсисом планетных орбит, не боясь раздробиться на пути своем. Для того, чтоб их узнать, рассмотрите у Гофмана их странные, исковерканные черты, их огромные отклонения от обычного прозябения людей. Вообразите себе несчастного юношу, которого расстроенная фантазия облекла в какой-то страшный образ детскую сказку о «песочном человеке», и этот «песочный человек» преследует его везде: и в отеческом доме, и в университете, и ночью, и днем, то в виде алхимика, то в виде итальянского киарлатано. Вообразите последнюю минуту его исступления, когда он с неистовым восторгом бросает свою невесту с колокольни и с безумным хохотом кричит: «Feueruriel, dreh dich! Feueruriel, dreh dich!» [86] У Гофмана целый ряд этих страшных людей: «Der unheimliche Gast» [87] , «Der Magnetiseur». Наконец, он собрал все отдельные лучи этого направления и слил их в один адский, серный огонь: это – «Die Elixiere des Teufels», монах Медардус. Гофману мало было одной жизни: он взял четыре поколения, наследовавшие друг от друга злодейства, и собрал их все на главе Медардуса. Гофману мало было одной жизни: он представил целую семью, рожденную в гнусных кровосмешениях, и поразил ее слепым мечом рока, который вручил Медардусу. Этот рок влечет Медардуса от преступления к преступлению, и никому нет пощады; у этого рока чистая кровь Аврелии, в свою очередь, брызнула на алтарь божий, как кровь невинной жертвы искупления. Гофману все еще было мало: он раздвоил, рассек самого Медардуса надвое; и как страшен его двойник, с своей всклокоченной бородою, с своим изодранным рубищем, с своим окровавленным лицом: верх ужаса! Я трепетал всеми членами, читая, как лже-Медардус гнался в лесу за настоящим; мне казалось, я слышал его пронзительный, скрыпящий, как ржавое железо, голос, которым он звал его на бой с безумным хохотом. Этот двойник Медардуса – брат его, которого Медардус не знает; он сошел с ума на мысли, что он Медардус, и вот он преследует Медардуса, который, терзаясь угрызениями совести, думает, что его существо раздвоилось! – Какая смелость фантазии, и посмотрите, как выдержал Гофман все сцены их встреч, как он переплел эти две жизни, так что они и в самом деле не совсем розные! – Это самое сильное произведение его фантазии!

85

Du weiss, dass der Leib ein Kerker ist, Die Seele hat man hinein betrogen. Goethe, W.-"O. Divan. Saki-Nameh. <Ты знаешь, что тело – тюрьма, в которую обманом заключили душу. Гёте. Западно-восточный диван. Саки-Намэ (нем.)>.

86

«Огненный Уриэль, кружись! Огненный Уриэль, кружись!» (нем.). – Ред.

87

«Недобрый гость», переведенный в «Телескопе», 1836, кн. 1 и 2.

Перейдем теперь к шалостям, дурачествам его сильного воображения.

Опомнилась – глядит Татьяна… И что же видит… За столом Сидят чудовища кругом: Один в рогах, с собачьей мордой, Другой с петушьей головой, Здесь ведьма с козьей бородой, Тут шевелится хобот гордый, Там карла с хвостиком, а вот Полужуравль и полукот…

Кому не случалось видать подобных снов? Хотите ли их видеть наяву? Вот вам «Meister Floh», «Принцесса Брамбилла», «Циннобер», «Золотой горшок»… Это всё сны, один бессвязнее другого. Тут нет ни мыслей, ни завязок, ни развязок, но занимательность ужасная. Сны вообще занимательны, а то кто бы велел человеку спать ежедневно? Да и как не быть им занимательными? Живи до ста лет, никогда не встретится ничего мудренее. Тут вы познакомитесь с принцем который сделался из пиявки; иногда задумается, вспомнит жизнь былую и вытянется до потолка и съежится в кулак. Тут увидите принцессу, которая спит в венчике прекрасного цветка, мила до крайности; но что проку: oculis, non manibus [88] …и вот ее увеличивают в микроскоп и делают из ней препорядочную барышню. Но пуще всего прошу вас ненавидеть Циннобера: он, право, злодей, мой личный враг, и если бы он не утонул в рукомойнике, я убил бы его. Вообразите: урод в несколько вершков, с тремя рыжими волосами на голове, попал в фавор к колдунье; и что же? Что кто ни сделай хорошего, klein Zaches Zinnober genannt [89] получает похвалу. Однажды кто-то дает концерт на контр-басе, а публика аплодирует, благодарит Циннобера. Взойдите в это положение: вообразите, что вы Даль-Онно, что вы всякий пост с 1700 года ездите в Москву с контр-басом, и вдруг вместо вас хвалят Циннобера, а может быть, – я не отвечаю за него, – что всего хуже, – ему отдадут и деньги за билеты. O horrible! O horrible! [90] Право, я с робостью узнал, что Алоизий-чернокнижник вступил с ним в бой. Алоизий – человек хороший, живет аристократом, строус в ливрее – швейцаром, две лягушки у ворот – дворниками, жук ездит за каретой. Зато рекомендую вам Ансельма; он женат на зеленой змее с голубыми глазами; нужды нет: с чужими женами не надобно знакомиться; но он вас познакомит с своим свекром, архивариусом Линд-горстом: чудак преестественный, был когда-то саламандром, в юности напроказил, его прямо из Индии, за несколько тысяч лет тому назад, в наказание и сослали архивариусом в Дрезден. Гофман сам был у него в гостях; он ему дал санскритскую грамоту и стакан ямайского рома, да вдруг снял сапоги, разделся и давай купаться в стакане. Ведь я говорил вам, что чудак. Словом, вообразите себе отдельные сцены Гётевой «Вальпургиснахт»: это верный образ, тип Гофмановых сказок. Еще к вам просьба – забыл было совсем – сходите поклониться праху Кота Мурра. Во-первых, был он человек ученый, несмотря на то, что не был никогда человеком; но я уверен, что со временем ясно докажут, что прилагательное «ученый» уничтожает существительное «человек». Далее, этот кот – сам Гофман, которого, я надеюсь, вы любите, хоть par courtoisie [91] ко мне. Сходите же, как будете в той стороне, к нему на могилу. Теперь, слегка начертавши характер Гофмана, мы окончим. Может быть, на досуге поговорим и о других прозаиках Германии. В заключение скажу, что Гофман превосходно переведен Леве-Веймаром на французский язык и был принят в Париже с восторгом. Когда-нибудь и у нас его переведут с французского.

88

глазами – не руками (лат.). – Ред.

89

маленький Цахес, прозванный Циннобером (нем.). – Ред.

90

Ужасно! Ужасно! (франц.). – Ред.

91

из любезности (франц.). – Ред.

1834, апреля 12.

Легенда *

Fu, e non `e…

. . . . . . . . . .

Non sar`a tutto tempo sanza reda…

Del
«Purgatorio» [92]

(ПОСВЯЩЕНО СЕСТРЕ НАТАШЕ)

I

«Яко же отреби миру быхом, всем попрание доселе…»

К коринф. 1 посл., гл. IV.

92

Был – и нет его… Не останется навсегда без преемника… Из «Чистилища» (итал.). – Ред.

Несколько месяцев тюрьмы, несколько месяцев без открытого неба, без чистого воздуха. Тюрьма не есть уединение, чувство, что человек выброшен из общества, отрешен от всех его условий, – давит, душа сосредоточивается, занимает наименьшее пространство, уменьшается. Томно шло время и однообразно до крайней степени, сутки потеряли свое измерение, все 24 часа превратились в одну тяжелую серую массу, в один осенний вечер; из моего окна видны были казармы, длинные, бесконечные казармы, и над ними голубая полоса неба, изрезанная трубами и обесцвеченная дымом. Наконец, потребность воздуха, солнца, неба превратилась в болезнь, в тоску. – Мне позволили гулять. С каким искренним удовольствием вышел я на печальный двор, отвсюду обставленный солдатами, чистый, плоский, выметенный, без травы, без зелени; правда, по углам стояли деревья, но они были печальны, мертвые листья падали с них, и они казались мне то потерянными бедными узниками, грустящими, оторванными от родных лесов, то часовыми, которые без смены стерегут заключенных. Удовольствие мое тускло, темнело; к этому прибавилась еще причина; кто не был в тюрьме, тот вряд ли поймет чувство, с которым узник смотрит на своих провожатых, которые смотрят на него, как на дикого зверя. – Я хотел уже возвратиться в свою маленькую горницу, хотел опять дышать ее сырым, каменным воздухом и с какою-то ненавистью видел, что и это удовольствие, к которому я так долго приготовлялся, отравлено, как вдруг мне попалась на глаза беседка на краю ограды. «Можно идти туда?» – «Я думаю», – отвечал офицер, после некоторого молчания; я взошел, и чуть крик восторга не вырвался из моей груди: пространство более нежели на двадцать верст раскрывалось внезапно, нечаянно. Кто не знает чувствований, с которыми смотрит человек вдаль с горы? Я сам часто испытывал их; но тут явилось что-то новое в моей груди, сжатой каменными стенами, – в груди колодника…

Вся Москва, весь этот огромный, пестрый гигант, распростертый на сорок верст, блестящий своею чешуею, вся эта необъятная, узорчатая друза кристаллов, неправильно осевшихся. Я всматривался в каждую часть города, в каждой груде камней находил знакомого, приятеля, которого давно не видал… Вот Кремль, вот Воспитательный дом, вот крыша театра, вот такая-то церковь… Осеннее солнце, «как итальянская луна», не ослепляло; полосами была Москва наводнена его светом, полосами была темна, и эти полосы перебегали: Москва, казалось, то улыбается, то браздит морщинами чело свое. Вся московская жизнь представлялась мне ярко, живо, со всей пустою шумливостью и деятельностью без цели; я почти знал, что делается вот под этой зеленой крышею большого дома, на который Москва не позволяет дунуть ветру, и под дощатым навесом этой хижины, которую Москва толкает в реку. Вспомнилась прошедшая жизнь. И святые минуты чистых восторгов, и буйные вакханалии, и немая боль скуки, и ядовитые объятия разврата – все, все виднелось мне из кирпичных масс.

Не знаю, долго ли бы простоял я тут или долго ли бы мне позволили простоять. Но раздался густой, протяжный, одинокий звук колокола с другой стороны; звук колокола заставляет трепетать; он слишком силен для человеческого уха, лишком силен для сердца; в нем есть доля угрызения совести и печальный упрек; он зовет, но не просит; он напоминает о небе, но пренебрегает землею.

Доселе я не обращал внимания на другую сторону, Москва поглотила меня. Страшный звук меди среди этой тишины заставил обернуться – все переменилось. Печальный, уединенный Симонов монастырь с черными крышами, как на гробах, с мрачными стенами, стоял на обширном поле, небольшая река тихо обвивала его, не имея сил подвинуть несколько остановившихся барок; кое-где курились огоньки, и около них лежали мужики, голодные, усталые, измокшие, и голос меди вырывался из гортани монастыря. Как не похож Симонов монастырь, заключенный со всех сторон в ограды, на Москву, раскрытую со всех сторон; в нем было столько тишины и спокойствия, столько святого и поэтического. Печален вид его, и грустен его колокол, но он знал лучшие времена, он был знаменит и славен, торжественно звал его колокол тогда; теперь, ежели б не напомнил о себе, может быть, я не заметил бы его. Старинная архитектура указывала время его славы, и он не хочет переодеться, так, как многие желают умереть в венчальном платье. Тогда ему еще нужны были стены для защиты от врага; счастливое время; на что теперь эти стены, эти башни? Враг умеет их миновать, умеет везде найти свою жертву; и не в твоих ли оградах лежит юноша, который так много жил в своей короткой жизни?? Тогда враг являлся в виде вооруженного Савла – можно было ждать обращения, теперь в виде Иуды – одна надежда на самоубийство.

Возвратившись в мою горницу, я вспомнил всю блестящую эпоху монастырей; живо представились мне эти люди с пламенной фантазиею и огненным сердцем, которые проводили всю жизнь гимном богу, которых обнаженные ноги сжигались знойными песками Палестины и примерзали к льдам Скандинавии. Эта жизнь для идеи, жизнь для водружения креста, для искупления человека казалась мне высшим выражением общественности – ее нет более, и она невозможна теперь. Тогда были века, умевшие веровать, умевшие понимать власть идеи, умевшие покоряться, умевшие молиться в храме и умевшие воздвигать храмы. Великая кисть художника увековечила на стенах Ватикана торжественную минуту силы идей – раб рабов божиих отирает сандалии свои об венчанное чело Цезаря… И тут же, казалось, я слышал свист и смех, с которым встретило XIX столетие религиозное направление.

Забудемте, ради бога забудемте наш век, перенесемтесь в эти времена тихого созерцания, в эти времена неба на земле [93] .

II

Аминь глаголю тебе, днесь со мною будеши в раи.

Лука, гл. XXIII, ст. 43.

Юноша в простой одежде вышел из городских ворот Александрии и скорыми шагами пробегал Некрополис, не обращая ни малейшего внимания ни на дивные пещеры, иссеченные в камне, ни на дивные картины, покрывавшие их стены. Эта невнимательность отнюдь не происходила от одной привычки, приучающей человека без удивления смотреть на все, но от того, что он был занят какою-то мыслию, которая ревниво отталкивала весь мир. Сильные страсти боролись на его лице, мертвая бледность покрывала щеки, иногда сдеза тихо скатывалась, и он не замечал ее. Белое лицо его было чрезвычайно нежно, и, когда он отбрасывал рукою кудри, падавшие ему в глаза, его можно было принять за деву; большие черные глаза выражали особое чувство грусти и задумчивости, которое видим в юных лицах жителей Юга и Востока, столь не похожее на мечтательность в очах северных дев; тут – небесное, там – рай и ад чувственности. Во взорах юноши проглядывал фанатизм, что-то восторженно-религиозное, принадлежащее его родине, колыбели христианского аскетизма и кенобития отшельников фиваидских, где самое умерщвление страстей превратилось в страсть. Удалившись несколько от города, юноша остановился, долго слушал исчезающий, раздробленный голос города и величественный, единый голос моря [94] …Потом, как будто укрепленный этой симфониею, остановил свой влажный взор на едва виднеющейся Александрии.

93

Легенда, предлагаемая здесь, находится в «Житии святых» за сентябрь месяц. Для чего же я переписал ее? Гёте говорит: «Nun erz"ahlte die Gesellschaft dem Wunsche gef"allig jene Legende… Hier lernte man das eigentliche Wesen der Sage kennen, wenn sie von Mund zu Mund, von Ohr zu Ohr wandelt. Widerspr"uche kamen nicht vor, aber unendliche Unterschiede, welche daher entspringen mochten, da jedes Gem"ut einen anderen Anteil an der Begebenheit genommen» («Sanct-Rochus Fest zu Bingen. 23 Ap. XLIII B»). <«Присутствующие принялись рассказывать эту легенду, идя навстречу пожеланию… Стало понятным подлинное существо легенды, которая переходит из уст в уста, от одного к другому. Противоречий не было, зато бесконечные варианты, которые, повидимому, обязаны своим происхождением тому, что чувство каждого по-разному проявляло свое участие к событию» («Праздник святого Роха в Бингене», 23 апр., XLIII Б») (нем.)>. Метафраст писал мартиролог при Константине Багрянородном; теперь XIX столетие.

94

Le Seigneur M^ele 'eternellement dans un fatal hymen Le chant de la nature au cri du genre humain. V. Hugo. <Господь вечно сливает в роковом супружестве песнь природы с криком рода человеческого. В. Гюго (франц.)>.

Александрия – Греция, возвратившаяся в Египет, памятник славы сына Юпитера Аммона, надгробный памятник Клеопатры, – засып'aла в золотой пыли, в тумане света и жара. Усталое солнце томно погружало лицо свое в средиземные волны, раскаляя длинную полосу на море, которое готово было вспыхнуть. Несколько забытых, опоздалых лучей солнца играли на крестах храмов христианских; Александрия была тогда поклонница Христова, придавая чистой религии его свои неоплатонические оттенки и свою мистическую теургию Прокла и Аполлония. Уже храм Сераписа, Кёльнский собор мира языческого, с своими сводами, галереями, портиками, бесчисленными колоннадами, мраморными стенами, покрытыми золотом, давно был разрушен, и колоссальная статуя Сераписа, на челе которой останавливался луч солнечный, не смея миновать его, была разбита и превращена в пепел. Но Александрия, еще сильная и могущественная, не лишенная прелестей, коими ее наделил Динократ, прелестей, коими нарядила ее Клеопатра, наряжая себя, пышно и сладострастно смотрела на юношу, не предвидя, что скоро превратится в Искандери аравов.

Грустен был взор юноши, он говорил: «Мы расстаемся, я более не гражданин твой…» Но ему было жаль Александрии, тут он узнал жизнь, тут он любил, тут, может быть, был любим, тут… Но какое-то страшное воспоминание пролетело по лицу юноши, какое-то угрызение совести, и он, обратясь к востоку, бросился на колени, и горячие слезы раскаяния сопровождали молитву его; она была без слов, без мыслей, может быть; но она была истинна и глубока, мысли и слова отняли бы всю духовность ее, так, как они ее отнимают у музыки.

Поделиться с друзьями: