Том 1. Пруд
Шрифт:
Хотелось книги, слово — откровение которой живой водой вспрыскивало умирающий состав души.
Но книг не было.
Николай казался себе таким ничтожным и бедным, и такими жалкими и смешными являлись все человеческие догадки и попытки вырвать у тайны хоть смутный отблеск, хоть тихое эхо ее глаз, ее голоса.
Безразличье окутывало мир сонливой паутиной, а люди, которым входить полагалось и командовать, казались изнеможенными, желтыми, жалующимися, больными, и была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.
—
Так оно и пошло.
— Грачев, а Грачев! — кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, — Пугачев! на работу! Пугачев… черти!
Несут кипяток.
Серый день по капле струит сухой свет, и свет сыреет, расползается и входит в жилы и терпким ядом точит кровь, а душа придавленной птицей неподвижно на земле лежит и зябнет и уж хочет ли чего — сама не знает.
Николай позвонит и ждет.
Форточка открывается.
— Ну что, ничего не слышно?
— Ничего.
И не пройдет минуты, опять звонит.
— Насчет бумаги как?
— Ничего не знаем.
И ходит он из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну. Прислушивается.
Над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам кто-то ходит, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, и кто-то, должно быть, опять на коридоре досадливо-беспомощно ругается.
— Пугачев… Грачев… Пугачев… черти!
И приходит ночь, ночь бессонная, бессмысленная, ночь тупо-кошмарная, безгласная.
Он уж не видит ничего и ничего не слышит.
Только ветер, вдруг налетает ветер, судорожно теребит костлявыми пальцами форточку и ветренно-веще подает весть…
— Повтори! повтори!
Но ветер скрывался. Ветер далеко. Только скрипели ржавые жалобные петли.
V
Крепко-морозные звезды, разгоняя чертей, пробились сквозь сумрак Рождественской ночи.
Отдохнувшие за пост колокола поднялись, загудели со всех колоколен.
Николай услышал монастырский звон.
Взобрался на окно, открыл форточку, вперился глазами вдаль: искал белую колокольню Андрониева и пустырь и пруд.
Бесшумно лопались звезды, и тучи искрящихся алмазов, вспыхивая и рассыпаясь, стлали по небу белые пути, и звезда к звезде льнула.
Спутывались их золотые волосы, сплетались их серебряные ручки…
Они неслись по небу, пели:
— Слава в вышних Богу!
А рогатый месяц, выглянув острым красным рогом, вмиг черный от проклятой чертовской ноши, за дома канул.
И вспомнилось Николаю, как когда-то, наголодавшись до звезды, пили наверху в детской чай с барбарисным вареньем, да, опрокинув липкие чашки, на двор выбегали, на дворе башлыки с шапок срывали, да, посорвав башлыки, пускались по пруду до самой купальни.
А морозу, бывало, нарочно подставляют щипать щеки: чтобы,
как у больших, брови заиндевели, а бровки такие тоненькие… и индеветь нечему.Потом волчатами к воротам пробирались: огонек в окне у дяди Алексея злобно и зорко горел…
Приходили в церковь.
В церкви темно, только лампада чуть теплится пред Грузинской чудотворной иконой, да маленькая свечка на кануне.
И никого еще нет, не звонили.
Черный, как нечистый, бродит в пустой церкви пономарь, Матвей Григорьев…
Потом церковь битком набьется.
С нами Бог…— грянут певчие.
А Прометею всегда казалось, что это он, один он рявкнул на всю церковь…
И, вспомнив все до капельки, отчетливо услышал Николай в гуле звонов родной звон.
Да, у Грузинской звонили.
Какие хорошие, какие… эти дни были, и им никогда не вернуться…
Залилось светом сердце.
Не помнил ни на ком зла.
Он видел всех добрыми, они встали перед ним и слов таких никогда не говорили и никогда так тесно не жили, как в эту минуту…
Насмешливо щелкнул проклятый волчок.
Слез с окна.
Лютым холодом пахнуло в сердце, — сердце засыпало дрожью.
Изгрыз бы тогда ненавистную стену.
— Один, один… — грустило сердце.
И вдруг, будто от тяжелого сна пробудился: в окно, пробивая лед пространств, прямо глядела тихая звездочка.
Бросился, окунул иззябшее сердце в ее родном греющем свете, простер руки к ее горящим рукам, — понеслась душа за тюрьму, за дома, за дворцы, дальше и выше…
Она сорвала корону тихого мерцанья и бурного огня, наполнила грудь до верхних краев запахом весенних растений, засветила сердце песнями и восторгом нечаянных радостей.
Тогда исступленно закричали страстные зарницы, разлились семицветные зори, разошлись утоленные жажды, загромозди-лись жизни.
И скалами застыло время.
Но алчущий взор расплавил камни…
И раскинулась вечность.
И всякая самость и тварь и сознание сошлись и слились в единую душу.
И была эта душа той, которую любил он.
И она была всем, и все одним было.
— Да! помнишь, помнишь! — кричало сердце — уж вечерний свет погрузился в голубую дрему, и золото, прилипшее кусками к коре сосны, сгорело, и ночь пришла и задымила факел над знойными июльскими полями, ты помнишь?..
— Не вернется… не вернется, — напел вдруг чужой нелюдимый голос.
Отчаянье сковало тело.
И просил он, просил…
А полночь черною жестью на окно ложилась, сменялись звезды, — прилетали неродные.
Двурогий кровавый месяц вольно плыл по небу, и кто-то черный, плясал и скакал на нем, плясал, скакал, как победитель. Боялся шелохнуться.
За спиной бродили дразнящие соблазны и дышали горячим паром.
Мелькали призраки, неслышно растворялась дверь, и кто-то окликал жутко.