Том 1. Пруд
Шрифт:
Несмотря на зарок какую-то такую жизнь начать по-новому, Николай не мог усидеть. Нет-нет да и ввернется.
Яд уж заразил его, и, думая совсем о другом, начинал думать о них, об их интересах и о тех скандалах, которые произошли с кем-то на этих днях, и, не желая вовсе, становился то на одну, то на другую сторону.
Вдруг спохватывался, но оборвать не мог: мысли сами собой складывались и не слыхали бьющейся души, которая кричала: перестань!
Объяснял, оправдывал, негодовал.
На следующий день опять пошел, с кем-то сошелся,
Как-то после реферата и бесполезных и оскорбительных споров так вдруг опротивело все, и такая тоска нашла и такая боль зажглась, махнул рукой.
Оставался один по целым дням. Разговаривал сам с собой.
Слушал свою душу.
И печалился и тосковал. Хотелось хоть что-нибудь сохранить в сердце, сохранить из того, что привело в тюрьму и в этот каторжный город, а чувствовал, как раскалывается и разрушается прежнее, камень за камнем.
Прислушивался, ждал нового голоса, который должен был вырасти из этих обломков, но ничего не слышал, — было печально и затаенно.
И угнетало предчувствие новых бед и горьких падений; они подступали, близились со всех концов…
В домике сквозь задернутые белые занавески тускнел зеленый огонек, один… другой… В домике спорили и решали: подбрасывали душу человеческую, измеряли ее, судили. ив глазах горела ненависть и месть, и в груди разливалась любовь, и гримасничало лицо, играя, и надрывалось сердце, и…
Да, у них было свое дело и свой путь, жизнь и. смерть…
И метался он в отчаянии и тревоге, и одного ждал — ночи, звал ее, темную, колыбельную.
И она не темная, беспокойная, белая, медная приходила, нависала ночь над землей кошмарным колпаком.
Густело упоенное зорями небо, раскаленными руками подымало из речной глуби белые ограды.
Белый без света выходил месяц и, улыбаясь истощающей улыбкой, тянулся, как калека, к визжащему блеску крохотной звездочки.
И зоркие птицы, как черные молнии, молча мчались к востоку.
И из столбов дневного гомона, дневной суеты, дневного преступления, расстилавшихся над городом, Мара вставала.
Мара бессмертная, Мара темная, — проклятие рожденного.
Корчились все ее члены, перевитые, будто шелковинками, красными нитями незаживающих вечных ран.
А заплаканный рот судорожно кривился, и вылетали мучительные вопли из сдавленного горла.
Выкрикивала Мара безответные обиды, и по миру пущенные слезы, и слезы, тайком пролитые, и слезы, проглоченные под улыбкою…
Мара бесприютная — крик отчаянных.
И растворялись резные ворота белого призрачного собора и медленно выходили в чешуйчатых кольчугах воины и рында и парчовое боярство и монахи-опричники и красный палач, а над лесом мечей и топоров сиял драгоценный царский крест Грозного.
И в ужасе кривился заплаканный рот бесприютной Мары, рвался из горла убитый хрип.
Проклинала Мара царя, проклинала дьявольских чернецов, красного палача.
Проклинала мир, — мать свою, что зачала и вскормила детище
на муку и поругание.Но захлопывались бесшумно золотые кованые ворота, подымалось шествие вверх по реке.
И теплый свет багровел по голубой воде, и заливался небосклон алою кровью.
И подымалось огромное нестерпимо-яркое солнце, неустанное солнце над спящей землей.
И подымались жгучие желания из бессонного сердца.
Быть этим кровавым следом и стать великим солнцем, взорвать мир неопалимой купиной и осветить омытую душу для новой жизни…
Ты, Господи, дай эту мощь мне, дай совершить великий под, наложи крестное бремя на меня — я все возьму, я все снесу… Она не будет роптать на Тебя, она не будет взывать напрасно… вечно мучиться — земля моя — Твой мир…
XV
Не тут-то было.
Словно что прорвало, или нашел такой несуразный стих на Николая, только оставил он окно своего мезонина, и с утра до позднего вечера опять стал шляться по городу.
Заходил то к одному, то к другому. Ходил на рефераты, на собрания, участвовал в прогулках за город, — всюду и везде совал нос.
Опять знакомился, опять слушал, опять присматривался.
Заметил он в своих товарищах еще одну черту, которая дала на минуту отдохнуть сердцу: были они глубоко бескорыстны, и не кричало в них торгашество, которое опутывало город сверху донизу.
Но проклятое сектанство — партийность — глушило это хорошее, стирало различие этих непокорных.
И заметил еще одно: были среди них прямо избранные, верные, готовые на смерть… но порой духом убогие…
Вступал в разговоры, сочинял небылицы и вымыслы, — мистифицировал… От тесноты дух задыхался, серединность самодовольства, как гарь, ела глаза.
И потешался, в смех изливал свою душу, которая другого Ждала и о другом мечтала, из смеха создавал свой мир.
Вспомнилась как-то Палагея Семеновна, вспомнилось то время, когда Огорелышевский устав камнем лежал…
Тут тоже свой монастырь, свой двор, свой устав, суровый до беспощадности.
Схватился Николай за некрологи. Кому-кому только не писал сгоряча.
Ударил некролог по больному месту.
И поднялась целая буря.
Собирались и толковали, толковали и обсуждали, пока не пришли, наконец, к решению…
В субботу вечером назначен был суд над Николаем. Всю неделю ждал он его с каким-то сладострастием, приговор заранее мог предугадать.
И вот пришел этот день.
Просторная комната колонии, где обычно жили сообща несколько душ и где находили приют все вновь приезжающие, бы битком набита. Сидели вокруг стола, на кроватях. Поднявшийся шум едва улегся.
.
Николай медленно вышел.
Что-то липким ртом припадало к сердцу и кусало сердце
Если ж погибнуть придется В тюрьмах и шахтах сырых, Дело всегда отзовется На поколеньях живыхдонеслась песня расходившейся колонии.