Том 1. Пруд
Шрифт:
Интересное и живое билось в этих вывертах — словах-огоньках. И синие жилы на черных руках Прохора наливались кровью.
И забитые, робкие головы других выпрямлялись.
И летели искры под грунт белого крепкого дома, под фабричный корпус и там таились, ждали, невидимкою жили… чтоб разрушить, не оставить камня на камне.
— Барин, а весь зад наружи…
— Без сапог, да в шляпе.
— Тоже господа — голоштанники!
Ты подвернись под сердитую руку и услышишь.
Как ножом полоснет.
Часто слышали дети.
И горечь закипала
Зачем эти стены, кто их вывел, кто отделил ими голос от голоса, сердце от сердца.
Проклятые стены!
Но по старой ли памяти или оттого, что уж деться некуда было, только нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.
А после наверх в «короли» садятся играть или так слоняются без всякого дела, придираясь и раздражая друг друга.
Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, а тут еще фабричные… Поколачивали, был грех.
После вечерних скитаний, когда впереди ничего не предстояло, любил Коля оставаться один в саду около пруда.
Тяжелое смутное чувство, растравляемое просыпающимися мыслями, заразною пылью точило сердце.
Вот ему минет семнадцать. Училище кончит. Сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в графленую бумагу вопьются, выльются, и свет их загаснет. В мелкие буковки, в цифры, совсем ему ненужные, этот свет обратится.
И мелкие буковки, цифры, совсем ему ненужные, уж, кажется, сливаются, и бумага топорщится, твердеет, из белой в черную переходит.
Черные огромные клещи голову закусывают…
Это то, что будет, — он ясно видел, больно чувствовал.
А разве этого хочет?
И почему он должен считать на счетах и вечно сидеть за конторкой?
Почему он должен?
Коля пробовал латинский и греческий, лишь бы избавиться от этой ожидавшей его каторги. Ночей не досыпал. Сразу все хотел. Да так надорвался — плюнул, забросил учебники.
Да, сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в бумагу вопьются, выльются, загаснет их свет…
Пруд молчал. Стыло молчание на страшной невозмутимой глади.
И с илистого дна, из ледяных ключей вставал образ женщины, такой горячий и близкий и темный, темный, как эти тени уснувших рыб в солнечный день.
И сверкали острые, кошачьи зубки — зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и милые уста зацветали ласковым словом, кликали…
А там ночью, когда замирали вечерние гулы, прибегала в сад Машка — Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.
— Николай Елисеевич, можно походить с вами? — просилась девушка, и горели ее глазки, и голосок задыхался.
И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда та ластилась, закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких рук Маргаритки… и, нагибаясь, целовал руки Машки, большие и жесткие.
— Гляньте-ка, звезды-то какие! — таращила девушка удивленные глазки, заволакивающиеся влажной шелковинкой влюбленного сердца.
И она что-то щебетала, и жизнь входила в ее детскую, надорванную душу, и она жила, как во сне желанном.
—
У «душки»-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький… А дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы — с усами бывают, сам, говорит, видел.Коля, не отвечая, прижимал ее вздрагивающее тельце, прижимал крепко, все крепче.
— Тоже… и… китов ус… — и голос Машки пресекался.
Как-то последним летним закатом после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочится в воду, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально тихо, прощально горько в разросшемся, густом, поникшем в рдении над прудом саду.
Листья желтели.
Падали листья без стона, без жалобы.
За плотиком поспевала дикая малина, у купальни барбарис весь завешивался рубинной бахромой, и рябина у беседки верх опоясывалась крупными кораллами.
Прибежавшая в сад Машка, сначала такая радостная, вдруг присмирела и хоронилась пугливо, она чувствовала крылья, трепетавшие у Коли, трепетавшие и готовые улететь, унести ее.
И она схватилась за него, повисла вся.
И они ходили вкруг пруда, вкруг пруда.
И ходили долго, много, горячо прижимая друг к другу одинокие, родные сердца…
И сердце их билось — вырывалось, как отрытый заваленный ключ, и сердце их шепталось веще говором звезд осенних, сердце, перемучившееся тяжкой недетской мукой.
Кто ты?
Все равно, лишь бы жить… жить…
Любите же меня, любите!
Любуйтесь на красу прощальных взоров.
Вся кровь моя при первой встрече, при легком дуновенье смертельной стужи щитом багряным покрыла грудь мою.
Я золотом и тусклым серебром устлала все дороги.
В моих глазах последний жаркий трепет заблистал.
Я ухожу от вас…
Любите же меня, любите!
На небе зори яркие уж зиму возвещают, и слезы, не иссякая, льются из мутной тучи.
Настало время уйти от вас…
Но пусть же мой прощальный взор, и жажды и забвенья полный, безумьем пышет…
Пусть красота идет аккордов грустных земле холодной, цветам увядшим!
Любите же меня, любите!
XX
Осени поздней переменно-дождливые дни. Поздней осени плачи.
Груды ленивых, прогорклых листьев по дорожкам вкруг пруда.
Паутина замерзла.
Подмерзла калина.
В комнатах вставлены серые, скучные рамы.
Окна заложены ватой.
Запах замазки и дыма.
Топятся печи.
Осеннее утро залезает за ворот и холодными пальцами водит
по горячей спине…
В училище сумрачно тянется час.
И сипло кричит прозябший за ночь звонок перемену.
Коля и Женя перешли этим летом в специальный бухгалтерский класс. Им, как старшим, разрешается не выходить на перемене в зал. В классе обычно идет разговор о ночных похождениях; учатся все богатые и состоятельные: дети купцов и фабрикантов.