Том 1. Пруд
Шрифт:
И шли дни кипуче — прямо до ожесточения, вспыхивая то радостью от правоты, то режущим мучительным гнетом тоски исподних заваленных сомнений.
Петя не румяный, как раньше, побледневший, потягивал свои рыжеватые усы, совсем равнодушный к увлечениям Саши.
По целым часам просиживал он у окна за стаканом пива и все думал о чем-то, глядя за монастырь, за белые башенки.
И казалось, сидеть бы ему так, сидеть всю жизнь, гадать и загадывать…
А когда подымался между братьями спор, он ни с кем не соглашался, но и своей отповеди не давал.
Во всех его ответах
И, измученный, принимался за рояль.
Пел.
Пел так чисто и ярко, до слез и восторга.
И, напевшись вдосталь, шел наверх, садился у окна за пиво и молча просиживал часы, день, день и вечер, вечер…
День роспуска на Святую был в этот год редким даем в жизни Пети: до экзамена его допустили, и пришел конец его долголетнего гимназического мытарства.
Целых двенадцать лет таскал он ранец, двенадцать лет долбила, долбила проклятая гимназия.
Хуже тюрьмы.
По давно данному обещанию была всеобщая попойка и, по обещанию же, торжественно Петя лег посередь улицы в лужу, бултыхаясь, грязнил и мазал проклятую шинель.
А Прометей, коноводясь и развертываясь, накачался до такой одури, — сряду два дня без просыпу спал и, очухавшись только на третье утро, совсем обалдел и никак не мог отчета себе дать, где он, и кто вокруг него, и как зовут его: только одну Эрих, ненавистную тетку, он чувствовал и морщился, моргал, как от какого-то света яркого.
— Очхнись, полоумный! — усовещевала Эрих, — мать родную не узнать! — нечистому, видно, и душу-то свою собачью пропил. Господи, никаких концов не найти!
— Насосался!
— Напущено, девушка, — горевала Прасковья, — и молитва не помогает.
И долго-долго возились с помутневшим человеком, щипали и щекотали его, легонько перышком в носу шевелили, горчицей мазали, пока он не сорвался из комнаты вон на воздух.
И там метался, как ошалелый, и не мог прийти в себя, успокоиться. И вдруг схватил полено и с какой-то тупой радостью ударил в подвернувшуюся собачонку, будто в ней его тревога, все безумие хоронилось. С перешибленной лапкой, визжала собачонка.
Прометей отдышался.
Подняли собачонку, пустили в дом.
Лежала она у Саши на диване, подвернув перешибленную лапку, и плакала этими невыносимыми слезами, молча.
И Прасковья плакала:
— Молитва не помогает!..
А Прометей все заглядывал в комнату и виновато справлялся у Саши, не прикажет ли тот пройти куда или сделать чего?
И во всем доме было нехорошо, все тяжело помалкивали, будто на сердце у каждого лежали такие собачонки с перешибленными лапками и плакали этими невыносимыми слезами, молча.
Вот и всегда так, со смерти матери, как подходила Святая, наполняло дом что-то черное и гнало из комнаты в комнату вон из дому.
И бродили дети по комнатам и по двору и по саду, нигде не находя себе места.
На дворе дрова лежали по-прежнему и ходила фабрика и сновали рабочие, злые и жалкие, а сад просыпался и пруд оттаивал и, оттаивая, знал что-то,
он знал их маленькими и мать их знал, и знал то, что завтра будет.Вот и всегда так, со смерти матери, каждый чувствовал это, и чувство это сгущалось и темнее и темнее заволакивало душу.
Коля, измытарившийся за год, жил бестолочно, ровно ни на чем не удерживаясь.
Все расползалось и ускальзывало… дразнило и не давалось.
Как на грех, Машка забрюхатела и чуть не померла. А умри она, пожалуй, гора бы с плеч! Вынесла. Оправилась.
Согнали ее с фабрики. На квартиру перебралась и промышляла чем-то, добывая себе на пропитание и жизнь каторжную.
Много было столкновений с Огорелышевыми, но больше всего влетало теперь Жене, которому волей-неволей приходилось на глаза попадаться, и молча отдувался Женя за себя и за братьев.
А на дно их сердца камушек за камушком падал и устилал — дно каменной корой, болело сердце от обиды и бессилия.
XXIII
Приснилось Коле, сидит он будто наверху, в окно смотрит.
Весь пустырь под монастырем распахан. На дальней гряде разрывает ворона черный ком. И клюв черный и перья черные, а глаза красные. Почему у вороны глаза красные?
В дверь входит девочка. Белый платочек в руках комкает. Безглазая. Хочет девочка в беленький платок душу положить.
Безглазая. И убежать бы, да ноги не слушаются. И от ужаса расщепляется сердце на мелкие щепки…
Перед кроватью стоял Саша, говорил что-то, но что, Коля разобрать не мог.
Осколки сна немо с болью таяли, и подплывала к сердцу радость, что так счастливо опасность канула.
— Вставай! вставай! в Андрониев пойдем, к обедне.
И комната в ярко-желтых лучах, льющихся золотой густотой на сонные предметы, показалась особенной, золотой, и голубой дым папиросы, увязая, цапался и, обессиленный, сдаваясь, таял.
Посередь комнаты, уткнувшись в сапог и подобрав согнутые ноги к подбородку, валялся Прометей, поскрипывая зубами.
Коле вдруг вспомнился прошедший вечер, вспомнилась пивная, в пивной драка…
Зарезало в глазах, и опять повалился.
Да ты поскорей! — заторопил Саша, и то особенное, что прозвучало в голосе брата, вывело Колю на свет Божий.
Проворно оделся, и они вышли.
Несмотря на раннее время, летне парило. Даже в низких местах как-то сразу истлел снег, а лед, до крайности напряженный лопнул, и серый слой воды поплыл по реке, и пошла река.
В Андрониеве звонили к обедне, нарядно звонили, как только звонят на пасхальной неделе.
И под этот звон утренний доносил ветер чуть внятный далекий шум и бурленье воды.
Монастырь стоял весь белый, весь в солнце, и жарко горели золотые шпицы круглых башенок.
Идти было легко; влажная теплая земля не трудила ног, а изгибалась воздушно, и хотелось попирать ее, попирать все глубже.
На откосе к реке зеленела травка тоненькая, светлая.
Вон и одуванчик! — крикнул Коля и мигом спустился вниз, сорвал цветок и так весь ушел в него, лаская, голубя и радуясь этому солнцу, земле и цветку первому.