Том 1. Уездное
Шрифт:
А Сеня — веселый:
— Всю ночь, брат ты мой, просидел с ними на Настасьинском переулке — до семи утра. Проволока, ларьки, перины какие-то: смехота. Сидели-сидели, курицу заблудящую изловили. Иван там был, белобрысый, из солдат — потешал нас все. «Чем, грит, курицу нам самим резать-трудиться, пущай уж они лучше», — это солдаты то есть. Картуз свой на курицу напялил, выставил ее поверх — а уж утро, светло. Цок-цок, цок, — стащили курицу вниз: две пули. «Теперича, — Иван говорит, — не курица уж это, а дичь стреляная, прошу покорно — есть проворно…»
Никогда Петр Петрович Сеню таким веселым,
И другие дни настали: конец. Все прахом прошло. Дружинники веселые разбегаться стали: чего ж зря веселым помирать — веселые еще пригодятся.
Каждый божий день теперь приходил Исав на ночевку, на свою-то квартиру ему и носу показать нельзя было. Не разжимая губ, мертво-спокойный Исав говорил:
— Ну и что ж? Ну, и отступим. Но чтобы нас победили? Да разве мыслимо победить мысль?
Петр Петрович — всегда за хозяйку — устраивал и постель Исаву: подгромащивал три венских стула, клал на них ватное Сенино пальто. Исав, должно быть, виды видал, ко всему привык: только лег — кувырь на бочок — и завел уж сонную музыку…
А Сеня не спит. Встанет, на цыпочках, чтобы не слыхал никто, пойдет, папиросу набьет. Курит, лежит и думает, думает.
Четырнадцатого декабря ночью новый снег выпал. И день встал — весь в белом. Небо белое, пуховое, близкое — опять скоро снег пойдет. А по земле — неведомый добр человек расстелил белую бумагу, и вот сейчас будут на ней, чистой, люди какую-то историю писать — веселую или страшную.
Белый Настасьинский переулок перегорожен посреди самой дороги несуразной запрудой — из фонарных столбов, из дров, из подушек, из снегу. И сидят за запрудой на скамеечках — из снегу же самодельщина — веселые те самые ребята, Исав с ними и Сеня.
С соседнего двора слышно: хек-хек-хек. Рубят дрова. Иван — из солдат, белобрысый — мечтает:
— Ишь ты! Вот дровец нарубят, запалят, шти, дай-кось, в печь поставят… Хорошо — с морозцу прийти, похлебать!
Ему не отвечают веселые ребята, задумались. И похоже, пришли они сюда в полушубках, рукавицах, в валенках — пришли все десять просто снег сгребать, а подрядчика ихнего все нету еще — сидят вот и ждут. Так просто!
К полудню по нехоженому снегу — по белой бумаге — наследили солдаты. Они не стреляли уж, как вчера, а медленно и упрямо шли. Во ста шагах от запруды стали. Офицер вытащил сабельку, крикнул. Солдаты трусцой — трюх-трюх — побежали.
Исав смотрел в окошечко, сложенное из поленьев.
— Ну что ж, господа, — сказал он мертво-спокойный, — надо уходить теперь, что ж…
Веселые ребята пробежали два дома, юркнули в ворота — и поминай, как звали.
Исав шел последний. Обернулся назад: Сеня сидел все там, у запруды, один, чернел на снегу, как ворон.
— Будет глупить-то, — крикнул сердито Исав. — Какой смысл?
Сеня улыбнулся и помотал головой, молча.
Солдаты добежали до запруды — и остановились: почему же это никто оттуда не стреляет? Дело что-то не чисто. Неохотно полезли через…
Вечером, как обыкновенно, Исав пришел на ночевку. Петр Петрович накинулся на него:
— А Сеня где, а где Сеня? Я искал целый день…
— Взяли, — сказал Исав как будто не разжатыми губами.
— Да как,
Господи, как же это?— Сам виноват, — слышалась у Исава мерзлая какая-то злость, — двадцать раз убежать можно было. Все убежали, а он остался — нате вам. Не понимаю. Бессмысленно, глупо, идиотство! Так бесцельно себя тратить, — не понимаю!
Петр Петрович свирепо поглядел на него:
— Не понимаете? Не удивляюсь. А я вот — понимаю. Сам не сделаю, а понимаю.
Выбежал на двор. Сел на крыльце, на приступочках. Шел снежок — тихий, вечерний, падал на лицо. Пощупал Петр Петрович: все лицо стало мокрое. От снега, что ли?
1913
Три дня
Солнце, песок, черномазые арабы, песок, верблюды, пальмы, песок, кактусы. Где-нибудь в другом месте не арабы, а турки, и опять — солнце, верблюды, песок. Повсюду одинаково звонко, ослепительно-ярко. И вечный шелковый шум волн при переезде из порта в порт, — этим шелком закутаны глаза, уши. Под конем совсем падаешь под тяжестью впечатлений, сквозь щель все уже еле видно, еле слышно. Всякие разговоры начинаются с одного: «А вот, когда мы придем в Одессу…»
И наконец — пришли. Солнце садится, значит — опоздали: таможенный досмотр будет только завтра, а до тех пор на берег нельзя.
Полюбуйтесь-ка вот, издали. Близок локоток, а не укусишь, — подхихикивает старший механик. Борода у него седая, длинная, как у Моисея-пророка; медленно ее поглаживает.
Шум улиц легко бежит к нам по воде. Золотеет над городом облако пыли. Вспыхнули красным верхушки наших мачт, стекла в иллюминаторах. Погасли. Темнеет.
Два белых военных судна — резкие, вырезанные и синем полотне сумерек.
— А эти военные — зачем здесь?
— Захотелось господам офицерам одесских девочек посмотреть, ну, вот и пришли… — Это опять механик: он все знает, все и всегда. Берет бинокль, смотрит: — Броненосец и миноноска, севастопольские, — говорит он.
Мы спускаемся спать в каюты. Ночь наивная, тихая, обыкновенная, еще не подозревающая, что в ее темную глубину уже брошена искра, что она вот-вот заполыхает…
Утром — чуть свет поднялась беготня на палубе, гвалт: таможенные пришли. С какими-то крючьями, как черти в аду, копаются. Обыкновенный, пыльный, нотный плетется день. За обедом все торопятся: поскорей бы кончить — и в город. На берегу успел побывать только седобородый механик: везде у него приятельства и знакомства, он исхитрился выбраться с утра, еще до таможенных. Теперь сидел и рассказывал всякие новости, были и небылицы.
— Хе… Торчите вы тут и ничего не знаете! А там дела, там дела! Какие? А такие, что на броненосце на этом всех офицеров повыкидали за борт. Лейтенантик матроса у них ухлопал, ну и пошло писать… Думаете — вру? Да подите вы к черту!
За столом улыбались: знали, любит старик удивить. Ну, пускай, пускай потешится…
После обеда поймал меня Григорий Васильич, машинист, затащил к себе в каюту, прикрыл дверь. На правой руке не было у него двух пальцев, всегда прятал руку, а сейчас забыл все: говорил, размахивал рукою, мелькали перед глазами култышки.