Том 10. Былое и думы. Часть 5
Шрифт:
Если б я мог тогда отлучиться на пять дней, на неделю, я непременно отправился бы в Цюрих и явился бы к нему, исполняя его желание, один – и жив бы он не остался.
Через несколько дней после письма, часов в девять, утром взошел ко мне Орсини. Орсини, по какой-то физиологической нелепости, имел страстную привязанность к Эмме; что было общего между этим огненным, чисто южным молодым красавцем и безобразной, лимфатической немкой, я никогда не мог понять. Ранний приход его удивил меня. Он очень просто, без фраз сказал мне, что весть о письме Г<ервега> возмутила весь круг его, что многие из общих знакомых предлагают составить jury d'honneur [340] . При этом он стал защищать Эмму, говоря, что она ни в чем не виновата, кроме в безумной любви к мужу и в рабском повиновении, что он был свидетелем, чего ей все это стоило. «Вам, – говорил он, – следует ей протянуть руку, вы должны наказать виновного, но должны также восстановить
340
суд чести (франц.). – Ред.
Я решительно, безусловно отказался. Орсини был слишком проницателен, чтоб не понять, что я мнения не переменю, а потому не настаивал.
Между прочим, говоря о jury d'honneur [341] , он мне сказал, что уже писал обо всей истории к Маццини и спрашивал его мнения. Не странно ли опять: делают партии, составляют приговоры, пишут к Маццини – и все это помимо меня, и все это по поводу событий, о которых неделю тому назад никто при мне не смел заикнуться?
Проводивши Орсини, я взял лист бумаги и начал письмо к Маццини. Мне тут открывался своего рода вемический суд – и суд, который сам напрашивался. Я написал ему, что Орсини мне говорил о своем письме и что, боясь, что он не совершенно верно передавал дело, о котором он от меня никогда не слыхал ни слова, хочу и рассказать ему дело и посоветоваться с ним.
341
Jury никакого не было, но я получил впоследствии письмо в смысле вердикта Г<ервегу>, подписанное дорогими мне именами и, между прочим, героем-мучеником Пизаране, Мордини, Орсини, Бертани, Медичи, Мецакаппо, Козенц.
Маццини тотчас отвечал. «Лучше было бы, – писал он, – покрыть все молчанием, но вряд ли теперь возможно это для вас, а потому явитесь смело обвинителем и предоставьте нам суд». Чтo я верил в возможность этого суда – в этом была, может, последняя моя мечта. Я ошибался и дорого заплатил за ошибку.
Вместе с письмом Маццини получил я письмо от Гауга, которому Маццини (зная, что он со мной хорошо знаком) сообщил письмо Орсини и мое. Гауг после нашей первой встречи в Париже служил у Гарибальди и отлично дрался под Римом. Я этом человеке было много хорошего и бездна неспетого и нелепого. Он спал непробудным казарменным сном австрийского лейтенанта, как вдруг его разбудила тревога венгерского восстания и венских баррикад. Он схватился за оружие, но не с тем, чтоб бить народ, а с тем, чтоб стать в его ряды. Переход был слишком крут и оставил кой-какие угловатости и недоделки. Мечтатель и несколько опрометчивый человек, благородный до преданности и самолюбивый до дерзости, бурш, кадет, студент и лейтенант, он искренно любил меня.
Гауг писал, что он едет в Ниццу, и умолял ничего не предпринимать без него. «Вы покинули родину и пришли к нам как брат; не думайте, чтоб мы позволили кому-нибудь из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от пули западного искателя приключений, – русский революционер не падет!»
В ответ я написал Гаугу длинное письмо. Это была моя первая исповедь – я ему рассказал все, что было, и принялся его ждать.
…А между тем в спальной догорала, слабо мерцая, великая жизнь, в отчаянной борьбе с недугом тела и страшными предчувствиями. Я проводил день и ночь возле кровати больной – она любила, чтоб именно я давал ей лекарства, чтоб я приготовлял оранжад [342] . Ночью я топил камин, и, когда она засыпала спокойно, у меня опять являлась надежда ее спасти.
Но бывали минуты тяжести невыносимой… Я чувствую ее худую, лихорадочную руку, я вижу мрачный тоскливый взгляд, остановленный на мне с мольбой, с упованьем… и страшные слова: «Дети останутся одни – осиротеют, все погибнет, ты только и ждешь… Во имя детей оставь все, не защищайся грязи, дай же мне, мне защитить тебя, – ты выйдешь чистым, лишь бы мне немного окрепнуть физически… Но нет, нет, силы не приходят. Не оставь же детей!» – и я сотни раз повторял мое обещанье.
342
апельсинный напиток (франц. orangeade). – Ред.
В один из подобных разговоров Natalie вдруг мне сказала:
– Он писал к тебе? [343]
– Писал.
– Покажи мне письмо.
– Зачем?
– Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать.
Я почти был рад, что она заговорила о письме, мне страстно хотелось знать, была ли доля истины в одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама заговорила о письме, я не мог переломить себя, меня ужасала мысль, что сомнение все же останется,
а может, и вырастет, когда уста ее будут сомкнуты.343
Слухи о всем, что делалось, достигали до нее, и я полагаю, что это не было случайно. Насчет его письма был намек в письме М<арии> К<аспаровны>, слышавшей все это в Париже от Н. А. Мельгунова.
– Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?..
– Как ты можешь думать?
– Он пишет это.
– Это почти невероятно… он пишет это своей рукой?
Я отогнул в письме то место и показал ей – она взглянула, помолчала и печально сказала потом: – Подлец!
С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем.
Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо.
«Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность А<лександра> росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели бросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют А<лександру> одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Алекс<андру>? Разве я не всегда говорила вам, что я дня не переживу разлуки с ним, что, если б он меня оставил, даже умер бы, – я останусь одна до конца жизни?.. Что касается до моего обещания увидеться когда-нибудь с вами – действительно, я его сделала – я вас жалела тогда, я хотела человечески проститься с вами, – вы сделали невозможным исполнение этого обещания.
С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидели, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Алекс<андром>, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец, грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня – вы их слишком часто повторяли.
Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: „Я остаюсь в моей семье, моя семья – Алекс<андр> и мои дети”, если я не могу в ней остаться как мать, как жена, я останусь как нянька, как служанка. „Между мной и вами нет моста". Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее.
Н. Г.
18 февраля 1852.
Ницца».
Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Г<ервег> возвратил его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете.
«Если так, – заметила Natalie, – ему прочтут его».
Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
– Вы знаете, как мне хотелось оправдать Алек<сандра>, но что я могу сделать прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни – дайте мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещанье. Человек этот отослал мне назад письмо – пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях.
Гауг взял ее руку и сказал:
– Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено.
Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова…
…Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгельсоном. Наконец он пошел к себе – а я наверх. Natalie спала покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Э<нгельсона> было открыто; он, пригорюнившись, курил у окна сигару.
– Видно, такая судьба! – сказал он и сошел ко мне.
– Зачем вы не спите, зачем вы пришли? – спрашивал он, и голос его нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: – Верите вы в мою беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе вас, – отдайте мне Г<ервега> – не нужно ни суда, ни Гауга – Гауг немец. Подарите мне право отмстить за вас, я русский. Я обдумал целый план, мне надобно ваше доверие – ваше рукоположение.