Том 10. Былое и думы. Часть 5
Шрифт:
Бледный стоял он передо мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и готов был броситься со слезами ему на шею. Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого – без вашего доверия я связан. Скажите откровенно: да или нет. Если нет – прощайте, и к чорту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не услышите.
– В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне ближе всех здесь, но, признаюсь вам, кажется, что вы наделаете бед и погубите себя.
– Так, по-вашему, у генерала Гауга практический гений?..
– Я
Энгельсон больше ничего не слушал – он плясал на одной ноге, пел и, наконец успокоившись немного, сказал мне:
– Попались, попались, как кур во щи!
Он положил мне руку на плечо и прибавил вполслуха:
– С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в мире. Ну, благословляйте, отче!
– А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши мне?
– Даю.
– Рассказывайте ваш план.
– Этого я не могу, по крайней мере теперь не могу…
Сделалось молчание. Что он хотел, понять было не трудно…
– Прощайте, – сказал я, – дайте мне подумать, – и невольно прибавил: – Зачем же вы мне об этом говорили?
Э<нгельсон> понял меня.
– Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам говорил.
– Да я-то знаю, – сказал я ему в ответ, и мы разошлись.
Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини… Итак, вместо казни, я спас Г<ервег>а, но уж, конечно, не для него и не для себя! Тут не было ни сентиментальности, ни великодушия. Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то, что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шар<ля> Эд<монда> написать к нему письмо в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю что писал Шар<ль> Э<дмонд>, – задача была нелегкая, – но ответ Г<ервега> был замечателен. Сначала он говорил, что не Фогтам и не Шар<лям> Эд<мондам> его судить, потом – что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в своей двуличной роли, он заключал так: «Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о деньгах, – чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу откровенно, что Гер<цен> не слишком дорого купил своими несколькими тысячами франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели вместе в тяжкое время!» – «C'est grand, c'est sublime! – говорил Ch. Ed<mond>, – mais c'est niedertr"achtig» [344] .
344
Это – величественно, это – возвышенно, но это подло (франц. и нем.). – Ред.
На это Хоецк<ий> отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что он и сделает при первом свидании.
Г<ервег> умолк.
VIII
С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал вслух. Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс. Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию.
После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть
жены и мужа почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек, перешли ее и устали. Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе белую мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать – сверх Энгельсонов – Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой.За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама с сильнейшей influenza, – сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка.
О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после лихорадочной ночи ужасная прострация, болезнь росла. Все вновь ожившие, бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил чем-то зловещим.
Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно сели мы часа в два за стол без нее. Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную мужем для меня. М-mе Пачелли была печальная, молчалива и очень добрая женщина. Словно горе какое-нибудь лежало на ней; проклятье ли бедности тяготило ее или, быть может жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей.
В нашем доме она встречала больше простоты и теплого привета, чем у других практик [345] , и полюбила Natalie с южной экзальтацией.
345
людей, с которыми занималась (франц. pratique). – Ред.
После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как полотно. Гости просили ее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно, взяла несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня, залилась слезами – склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала. Это покончило праздник – гости разошлись, почти не говоря ни слова, – задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель продолжался.
Это было начало похорон!
И притом двух!
Через два месяца после моего рождения схоронили и М-mе Пачелли. Она поехала в Ментоне или Роккабрун на осле. Ослы в Италии привыкли ночью взбираться на горы не оступаясь. Тут белым днем осел спотыкнулся, несчастная женщина упала, скатилась на острые камни и тут же умерла в ужаснейших страданиях…
Я был в Лугано, когда получил эту весть. И ее с костей долой. Nur zu [346] – какая-то следующая нелепость?
…Далее все заволакивается – настает мрачная, тупая и неясная в памяти ночь, – тут и описывать нечего или нельзя – время боли, тревоги, бессонницы, притупляющее чувство страха, нравственного ничтожества и страшной телесной силы.
346
Да ну же, смелей! (нем.). – Ред.
Все в доме осунулось. Особенного рода неустройство и беспорядок, суета, сбитые с ног слуги, и рядом с наступающей смертью – новые сплетни, новые гадости. Судьба не золотила мне больше пилюли, не пожалели меня и люди: благо, мол, крепки плечи, пускай себе!
Дни за три до кончины ее Орсини мне принес записочку от Эммы к Natalie. Она умоляла ее «простить за все сделанное против нее, простить всех». Я сказал Орсини, что записочку отдать больной невозможно, но что я вполне ценю чувство, заставившее написать ее эти строки, и принимаю их.