Том 10. Письма
Шрифт:
Я надеялась, что, имея письмо Литературной Комиссии (которая, не в укор ей будь сказано, так ничего и не сделала за 15 лет, прошедших со дня смерти Булгакова), письмо из МХАТа и мое официальное заявление в ССП, — я верила, что Вы все, такие всесильные с моей точки зрения люди — в моем деле — добьетесь справедливого удовлетворения моей просьбы.
Что нужно для этого (казалось мне): час времени для того, чтобы написать горячее, заинтересованное, убедительное ходатайство в Правительство, и согласие какого-нибудь более свободного, чем Вы оба, писателя поехать с этими бумагами и проявить настойчивость для получения ответа, возможно более скорого. Я пишу об этом, так как с 1 января все мои наследственные права уже закончились.
Я понимаю, что все это отнимает у Вас время, но что мне делать, ведь случай этот единичный, ведь если бы по отношению к такому талантливому и работоспособному писателю, как Булгаков, была проявлена раньше справедливость, — ведь мне не пришлось бы просить о продлении.
Я предполагала, что, может быть, Тихонов, бывший друг, или Михалков, который очень хорошо относился к Булгакову, согласятся сделать это.
Простите меня, дорогой Самуил Яковлевич, если это письмо доставит Вам неприятные минуты. Ужасно то, что Вы, все Вы, никогда не поймете
1005
Суров Анатолий Алексеевич — советский драматург, член Союза писателей СССР. Автор пьес «Далеко от Сталинграда», «Рассвет над Москвой» и др.
Нет только одного имени, светлого, чистого имени Булгакова.
В чем вина Булгакова? В бесстрашной правде, которую он считал своим писательским долгом говорить прямо, — больше ни в чем. Кажется, Эренбург сказал на съезде: — воображаю, как бы встретили на улице Воровского Маяковского с его первыми стихами! — А я добавлю: — и Салтыкова-Щедрина и Гоголя!
Разве не доказали «Дни Турбиных», что они нужны людям? Разве не было на самом деле «Зойкиных квартир»? Разве не проделывал Репертком того, о чем написано в «Багровом острове»? Разве ошибался Горький, превознося «бег», который гораздо сильнее ставит точку на белом движении, гораздо беспощаднее обнажает людей белого движения, чем «Дни Турбиных»? Разве не имел Булгаков писательского права на своего Мольера, которого он любил и о котором изучил все, что написано нами и французами? Разве не удивительно, что в 31 году, когда и слова об атомной войне не было, — у Булгакова появилось видение перед глазами — будущей войны, и он написал «Адама и Еву»? Разве не достойно уважения, что Булгаков изучал испанский язык, чтобы лучше почувствовать Сервантеса, и сделал труднейший фокус — превратил в пьесу гениальный, но трудный роман о Дон Кихоте? Разве не доказали себя на деле слова Булгакова, что нельзя показывать на сцене Пушкина и Лермонтова? И, наконец, кто еще так угадал Сталина, как Булгаков в своем «Батуме»?..
Роман «Белая гвардия» правдив с первого до последнего слова, но — что еще важнее — он написан большим художником, и — еще важнее — бесконечно любящим свою родину. Роман «Жизнь господина де Мольера» не издается, а «Бальзак» Н. Рыбака [1006] издается. Это было бы смешно, если бы не доводило до слез. А «Дьяволиада»? Я не собиралась просить о ее переиздании, но разве Вы не видели всего этого тогда в жизни? Он видел, бегал по Москве — в старой шинели, в башмаках, подошвы которых были привязаны веревочками, — в поисках материала для газеты.
1006
Рыбак Натан Семенович (1913-1978) — украинский советский писатель, автор историко-биографического романа «Ошибка Оноре де Бальзака».
Булгаков избрал трудный путь сатирика, но кто же обвинит человека, избравшего трудный путь?
Сейчас булгаковскую судьбу решают трусливые редакторы из издательства «Искусство». А почему не читатель? Если бы объявить подписку на Булгакова и напечатать столько экземпляров, на сколько будет сделана подписка?
А почему издательство «Советский писатель» не хочет издавать Булгакова?
Пишу Вам ночью, потому что мысли меня одолели и мне не спится. Только Вы мне не звоните по телефону, а лучше напишите. Я не могу говорить обо всем этом без слез, а потом проклинаю себя ночами за это.
И последнее — если все мои предположения, все мои надежды на Вас обоих ошибочны, то, прошу Вас, верните мне все эти бумаги, я проделаю последнюю попытку добиться справедливости, написав письмо Правительству. Я не могу медлить, все сроки прошли!
Обнимаю Вас.
Ваша Елена Булгакова.
В ночь на 6 января 1955.
Из писем Е.С. Булгаковой к Н.А. Булгакову [1007]
(Из Москвы в Париж)
1007
Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ)
1. 17 октября 1960 года
(...) На глазах у всех Миша стал успокаиваться, как-то, если можно так выразиться, расцветать внешне, к 1939 году он был прелестен и внешне и душевно. Так что все его обычные разговоры о скорой смерти (а он их вел всегда в самой юмористической форме за столом с друзьями — и все, глядя на его актерские показы и слушая его блестящий текст, не могли удержаться от смеха). Но так как он их вел всегда, то раз в год (обычно весной) я заставляла его проделывать всякие анализы и просвечивания. Все давало хороший результат, и единственно, что его мучило часто, это были головные боли, но он спасался он них «тройчаткой» — кофеин, фенацетин, пирамидон. Но осенью 39-го года болезнь внезапно свалила его, он ощутил резкую потерю зрения (это было в Ленинграде, куда мы поехали отдыхать), — и профессор, обследовав его глазное дно, сказал: «Ваше дело плохо. Немедленно уезжайте домой». Эта докторская жестокость повторилась и в Москве — врачи не подавали ему надежды, говоря: «Вы же сами врач, и вы понимаете». Миша всегда, с самого первого дня, когда попросил, чтобы я была с ним, взял у меня клятву, что я не отдам его в больницу, что он умрет у меня на руках, — предупреждая о том, что с ним будет все, как с отцом, Афанасием Ивановичем. И даже год сказал — 1939-ый. Врачи мне тоже говорили, что это вопрос
трех-четырех дней. Но Миша прожил после этого 7 месяцев, как он говорил: потому, что верю тебе. А я клялась ему, что он выздоровеет. Когда все это было, я думала, что страшнее этого в моей жизни ничего не будет. Но через 17 лет все это повторилось, как это ни странно, с моим старшим сыном, 35-летним человеком. Простите за тяжелое письмо, но Вам же надо все это знать. Вы так любите Мишу, и он Вас любил невероятно сильно. Николка в «Днях Турбиных», в «Белой гвардии», в рассказе «Красная корона», в одном черновике романа, все это посвящено Вам...2. 5 декабря 1960 года
[...] После всего тяжкого горя, выпавшего на мою долю, я осталась цела только потому, что верю в то, что Миша будет оценен по заслугам и займет свое принадлежащее ему по праву место в русской литературе.
3. 5 января 1961 года
[...] Теперь хочу рассказать Вам подробнее о смерти Миши, как это мне ни трудно делать. Но я понимаю, что Вам надо это знать. Когда мы с Мишей поняли, что не можем жить друг без друга (он именно так сказал), — он очень серьезно вдруг прибавил: «Имей в виду, я буду очень тяжело умирать, — дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках». Я нечаянно улыбнулась — это был 32-ой год, Мише было 40 лет с небольшим, он был здоров, совсем молодой... Он опять серьезно повторил — «поклянись». И потом в течение нашей жизни несколько раз напоминал мне об этом. Я настаивала на показе врачу, на рентгене, анализах и т. д. Он проделывал все это, все давало успокоение, и тем не менее, он назначил 39-й год, и когда пришел этот год, стал говорить в легком шутливом тоне о том, что вот — последний год, последняя пьеса и т. д. Но так как здоровье его было в прекрасном проверенном состоянии, то все эти слова никак не могли восприниматься серьезно. [...] Потом мы поехали летом на юг, и в поезде ему стало нехорошо [...] Это было 15 августа 1939 г. Мы вернулись в тот же день обратно из Тулы (я нашла там машину) в Москву. Вызвала врачей, он пролежал несколько времени, потом встал, затосковал, и мы решили для изменения обстановки уехать на время в Ленинград. Уехали 10 сентября, а возвратились через 4 дня, т. к. он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет. Нашли там профессора, который сказал, проверив его глазное дно: «Ваше дело плохо». Потребовал, чтобы я немедленно увезла Мишу домой. В Москве я вызвала известных профессоров — по почкам и глазника. Первый хотел сейчас же перевезти Мишу к себе в Кремлевскую больницу. Но Миша сказал: «Я никуда не поеду от нее». И напомнил мне о моем слове. А когда в передней я провожала проф. Вовси [1008] , он сказал: «Я не настаиваю, т. к. это вопрос трех дней». Но Миша прожил после этого полгода. Ему становилось то хуже, то лучше. Иногда он даже мог выходить на улицу, в театр. Но постоянно ослабевал, худел, видел все хуже [...]. Мы засыпали обычно во втором часу ночи, а через час-два он будил меня и говорил: «Встань, Люсенька, я скоро умру, поговорим». Правда, через короткое время он уже острил, смеялся, верил мне, что выздоровеет непременно, и выдумывал необыкновенные фельетоны про МХТ, или начало нового романа, или вообще какие-нибудь юмористические вещи. После чего, успокоенный, засыпал. Как врач, он знал все, что должно было произойти, требовал анализы, иногда мне удавалось обмануть его в цифрах анализа, — когда белок поднимался слишком высоко.
1008
Вовси Мирон (Меер) Семенович (1897—1960) — советский терапевт, академик АМН СССР.
Люди, друзья, знакомые и незнакомые, приходили без конца. Многие ночевали у нас последнее время — на полу. Мой сын Женечка перестал посещать школу, жил у меня, помогал переносить надвигающийся ужас, Елена [1009] тоже много была у нас, художники В. Дмитриев и Б. Эрдман (оба теперь умершие) каждый день приходили, жили Ермолинские (друзья), сестры медицинские были безотлучно, доктора следили за каждым изменением. Но все было напрасно. Силы уходили из него [...] Ноги ему не служили. Мое место было — подушка на полу около его кровати.
1009
Имеется в виду сестра М. Булгакова — Елена Афанасьевна.
Он держал руку все время — до последней секунды, 9-го марта врач сказал часа в три дня, что жизни в нем осталось два часа, не больше. Миша был как бы в забытьи. Накануне он безумно мучился, болело все. Велел позвать Сережку, положил ему руку на голову. Сказал: «Свету!»... Зажгли все лампы. А девятого, после того как прошло уже несколько часов после приговора врача, очнулся, притянул меня за руку к себе. Я наклонилась, чтобы поцеловать. И он так держал долго, мне показалось — вечность, дыхание холодное, как лед, — последний поцелуй. Прошла ночь. Утром 10-го он все спал (или был в забытьи), дыхание стало чаще, теплее, ровнее. И я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить — что он выздоровеет, что это был кризис. И когда пришел к нам часа в три 10-го марта Леонтьев (директор Большого театра), большой наш друг, тоже теперь умерший, — я сказала ему: «Посмотрите, Миша выздоровеет! Видите?» — А у Миши, как мне и Леонтьеву показалось, появилась легонькая улыбка. Но может быть, это показалось нам... А может быть, он услышал?
Через несколько времени я вышла из комнаты, и вдруг Женечка прибежал за мной: «Маменька, он ищет тебя рукой», — я побежала, взяла руку, Миша стал дышать все чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они налились необычным светом. Умер. Это было в 16 ч. 39 м. — как записано мной в тетради. Во время болезни я стала сначала записывать предписания врача, потом прибавилась полная запись дня: когда и какие лекарства принимал, что ел, когда и спокойно спал. Потом — его слова, потом, в последнее время его ухудшение состояния, — тяжелые минуты потери памяти (очень редкие), галлюцинации, и наконец, подробные записи последних дней его страданий, что его почти нельзя было узнать. Я с ужасом думала — никогда не увижу Мишу, каким знала. А после смерти лицо было успокоенным, счастливым почти, молодым. На губах — легкая улыбка. Все это не я одна видела, об этом с изумлением говорили все видевшие его [...].