Том 11. Письма 1836-1841
Шрифт:
Новости, объявляемые в письме Василия Прокоповича, отличаются какою-то нестройностию, что Плюшар * обанкрутился и Енциклопедич<еский> лексикон лопнул, что Базиль, воротившись из Кавказа, обсчитал Афанасия * и уехал в Смирну консулом, что Мокрицкий * усе пыше св. Себастияна так же хорошо, как и штанишки (всё это слова Васьки), что Кукольник издает альманах Новогодник и хотел издавать журнал: Инострание под покровительством Жукова (табачного фабриканта), что брат, т. е. Николай * , показывает своим детям китайские тени и что он сам, т. е. Васька, косит на скрыпке и что дни таким образом будто бы текут незаметно. — Письмо это я прекратил было писать, потому что еще рано отправлять его. Погодин только завтра должен приехать из Неаполя в Чивитавеккию, куда я прибыл для встречи его прямо из театра, из Отелло. Чудно как шла. Донизелли удивителен. Рубини был выше его, когда хотел быть, особливо в знаменитой первой арии, [266] но весьма часто был он ниже, как говорится, себя, иногда даже вовсе не хотел войти в себя. Донизелли с начала до конца ровен, от первого до последнего. Страшная сила голоса и игра удивительная!
266
Далее начато: но Донизел<ли>
Мы так усовершенствовали нашу переписку и аккуратность ее, чему много помогла [267] установившаяся почта знакомых наших, едущих то из Рима в Париж, то из Парижа в Рим, что недели три антракта уже кажутся очень долгим временем. Так что мне кажется, я уже очень давно не получал от тебя писем. Может быть, это происходит еще от того, что последнее письмо мое очень важно и ответ на оное как решение твое насчет поездки в Мариенбад, еще важнее и дразнит мое нетерпение. Право, по-моему, тебе бы очень не лишня была бы эта поездка. Но я, впрочем, надеюсь на Погодина. Он на тебя наляжет и уговорит. А между тем я слышу беспрестанно даже сюда в Италию пробирающиеся слухи о чудесах, производимых посредством лечения холодною водою в Грефенберге, очень недалеко от Мариенбада, которая, между прочим, особенно оказывает чудо в болезнях твоего рода. Я сам после мариенбадских вод намерен отправиться туда. Посылай скорее ответ на это письмо. Кланяйся всем — нашим знакомым: Квитке, Межаковым, Мантейфелю и прочим. Боткин твой добрый малый, но Исаев глуп страшно. Я слышал, между прочим, что у вас в Париже завелись шпионы. Это, признаюсь, должно было ожидать, принявши в соображение
267
Далее начато: наша
Твой Г.
<Адрес:> Paris. `a monsieur Alexandre de Данилевский. Rue de Marivaux, № 11, vis-`a-vis du The^atre des Italiens (имя хозяйки дома — m-me Hochard).
Гоголь А. В. и Е. В., 18 апреля 1839*
Пишу к вам, мои голубушки, мои много любимые мною сестрицы, чрез моих добрых знакомых Крюковских, которые мне обещались побывать у вас. Они вам расскажут что-нибудь обо мне. Мы с ними часто виделись в Риме. Посылаю вам безделушки: по кольцу и по булавке. Глядите на них больше, чем просто на кольца и булавки. К ним прижалась, прицепилась и прилетела вместе с ними часть моих чувств и любви моей к вам. Как эти кольца сожмут и обхватят пальцы ваши, так сжимает и обхватывает вас любовь моя. Как эта булавка застегивает на груди вашей косынку, так хотел бы я вас хранительно застегнуть, и оградить, и укрыть от всего, что только есть горького и неприятного на свете, молодые цветки мои! отрада мыслей моих!
Будьте здоровы и веселы сколько возможно, долго и постоянно, а я молю доброго ангела-хранителя, да не удалится ни на час от вас его хранительная рука и да бог милосердый и правый будет благосклонен к его кротким, любовным молитвам.
Прощайте, мои душеньки. Ваш брат
Никола<й>.
<Адрес:> Анете и Лизе Гоголь в Патриотическом институте, в 10 линии.
Шевыреву С. П., около 20 апреля 1839*
Сей же час пишу к вам подробное донесение. Знаю, оно вам нужно. Мы, помните? расстались: ваш пароход уходил — мы стояли на башне. Мы стояли долго, пока наконец ваши лица и фигуры не скрылись и пароход не обратился в один синеющий столб и струю дыма над ним. Я предложил Софье Борисовне возвратиться домой. Ей всё еще хотелось глядеть. «Хотя я не вижу его, по крайней мере вижу бег его; ведь он на нем, на том пароходе; он ведь там!» — она говорила. Наконец мои представления, что воздух посвежел, заставили ее неохотно оторвать глаза от милого ей в ту минуту моря. Мы сошли с башни. Она была печальна. Я не хотел утешать ее развлечением мыслей, потому что такого рода развлечения неуместны, особливо, когда они доставляются тому, кто чувствует много и глубоко. Мне казалось лучше дать свободное течение необходимой грусти. Пришедши домой, я старался говорить именно побольше об вас, потому что уже в этом была для нее большая сладость. Мы говорили долго, припоминали всё, все ваши качества, всё, что составляет вас. Софья Борисовна наконец сделалась веселее и улыбалась. Я вообще заметил в ней мнительность, чувство опасения, воображение, готовое представлять могущие произойти неприятные случаи. Это было трудно победить. Но мы, сообразивши вместе, как бог милостив, оказав уже в этом попечение о вас, послав вам в сопутники Погодина именно в ту самую пору, которая так тяжка, в пору разлуки, вывели ясное заключение, что хранительная его рука простерта над вами и с вами ничего не может случиться кроме хорошего. Я даже прибавил, что вы очень задумались, когда я вам намекнул о возможности приехать в Рим раньше положенного срока, что вы даже сказали, что это может случиться и в самом деле. Софья Борисовна чуть не засмеялась. Она, однако ж, очень ослабела и чувствовала усталость. Я заметил, и она тоже согласна с этим, что к вечеру ее мнительность становится всегда почти сильнее и воображение тревожнее, и потому я был очень рад, что мы провели тот вечер таким образом, а не другим. Борис был совершенно весел: произвел мою левую ногу в каретную лошадь, привязал ее к стулу, тянул очень долго за поводья и был этим очень доволен. С тех пор он получил очень нежную привязанность к моей ноге и всё спрашивает: здорова ли лошадь? На другой день, в 7 часов утра, мы были уже на ногах. Софья Борисовна была очень бодра. Мы отправились, покамест закладывали экипаж, глядеть виллу, которую княгиня* располагает нанять. Прогулка наша была по берегу моря, и хотя к ней было не совсем близко, хотя туда и назад мы ходили пешком, несмотря на то она не устала ни мало, что с ней, как она говорит, редко случалось. Ветер морской ее заметно освежил, и я даже почти уверен, что он над нею будет иметь благодетельное влияние, когда она проживет месяц или полтора в Чивитавеккии… Во всю дорогу она была свежа и очень себя чувствовала здоровой. Дорога наша была прекрасна; и море, и хорошее время, всё было у нас в виду. Мы доехали счастливо и благополучно в Рим. Обо всем этом я почел долгом вас уведомить.
Письмо это я начал в Чивитавеккии, а окончил в Риме… Прощайте. Будьте здоровы. Целую вас и жму вашу руку крепко и братски.
Ваш Гоголь.
Погодину М. П., 5 мая 1839 *
Что ты поделываешь, жизненочек мой, здоров ли? и весело ли похаживаешь по Парижу? * Мне до сих пор скучно по тебе. Комната твоя до сих пор еще страшит меня своею пустотою. Пора бы, впрочем, кажется, иметь мне от тебя письмо. Кое-что иногда слышу [268] от Шевыревой, то есть что такого-то числа был ты в таком городе. И что с вами ехала в дилижансе собака, попугай и черепаха. Больше ничего не знаю. Я получил письмо на днях от Шафарика * , с книгами, которые он просит по прочтении возвратить, что будет исполнено с аккуратн<остию>. При этом прислал мне в презент свои Старожитности. Я их читаю и дивлюсь ясности взгляда и глубокой дельности. Кое-где я встречал мои собственные мысли, которые хранил в себе и хвастался втайне, как открытиями, и которые, натурально, теперь не мои, потому что уже не только образовались, но даже напечатались прежде моего. И я похож теперь на Ефимова * , который показывал тебе египетские древности, в уверенности, [269] что это его собственные открытия, потому только, что он имеет благородное обыкновение, свойственное, впрочем, всем художникам, не заглядывать в книги.
268
Далее было: а. о тебе б. о вас
269
твердой уверенности
Снегирев * мне полезен. Он, несмотря на охоту завираться [270] и беспрестанно глядеть по сторонам дороги, вместо того, чтобы идти по ней прямо, говорит много нужного при всем том. Иногда выкопает такую песню, за которую всегда спасибо. Есть в русской поэзии особенные, оригинально-замечательные черты, которые теперь я заметил [271] более и которых, мне кажется, другие не замечали, по крайней мере те, с которыми я говорил об этом предмете когда-либо. Эти черты очень тонки, простому глазу незаметны, даже если бы указать их. Но, будучи употреблены, как источник, как золотые искры рудниковых глыб, обращенные в цветущую песнь языка и поэзии нынешней доступной, они поразят и зашевелят сильно. — Но об этом можно поговорить. Сахаров * , несмотря на свое доброе намерение, глуп. Он должен быть молодой человек. На вещи, на которые нужно глядеть простыми глазами, он как <будто> глядит в чорт знает какие преогромные очки, а главное, теперь страшно важничает, приступая к какому-нибудь делу. Начал полным трактатом о славянской мифографии; а предмет этой мифографии Абевега славянских суеверий * да одна журнальная статейка на двух страницах. Наговорившись о них досыта, я думаю: «Ну, теперь, брат, подавай-ка нам собственные свои мысли» — а собственных-то он и позабыл, [272] их-то и не сказал — вместо этого следует описание игры в горелки, где говорит, что она производится на зеленом лугу в приятном месте и что нет счастливее возраста юности и любви, и следуют о любви и о подобных <предметах> страницы. Меня остановила мысль, или лучше сказать, вздор этой мысли: что будто бы нам нужно отвергнуть всех богов, [273] о которых не говорит Нестор, что они или составлены после, или были у других народ<ов>, к которым он причисляет и других славян. Но Нестор монах и летописец текущих событий. Ему нет нужды перечислять всех богов. Притом, как христианин и монах, он не мог углубляться в предмет презрительный и неприличный для христианина в то время. Но об этом поговорим тоже. — Ничего я до сих пор не сделал для Колара * . Виделся наконец с Демидовым, но лучше если бы не делал этого. — Чудак страшный! * Его останавливает что бы ты думал? Что скажет государь? Что мы переманиваем Австрийского подданного. Из этого, де, могут произойти неприятности между двумя правительствами. Я толковал ему, что мы не переманиваем, но что это вспоможение, которое оказать никому не может быть воспрещено, но заметил, что мои убеждения были похожи на резинный мячик, которым сколько ни бей в стену, он от нее только что отскакивает. Словом, это меня рассердило, и я не пошел к нему на обед, на который он меня приглашал на другой день. А Вельегурский * хочет, [274] и я с этим согласен: он хочет написать об этом к Уварову * и вздрочить [275] его честолюбие. Но я теперь об этом ему не напоминаю, потому что он ходит как убитый. Иосиф * , кажется, умирает решительно. Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Может быть, его не будет уже на свете, когда ты будешь читать это письмо. Не житье на Руси людям прекрасным. Одни только свиньи там живущи. Писем к тебе на почте больше нет. Я справлялся постоянно. Кланяется тебе Грифи * . Он сегодня мне объявил после многих «о, о, о, о», что занимается очень важными двумя сочинениями, которые печатает. Одно — сравнен<ия> русских с австрияками, в которых говорится, что австрияки смотрят только на одни запятые, а русские не смотрят. Другое сочинение о Рафаэле, о сибиллах кажется, их толкование мифическое. Una cosa, говорит, affata non scritta mai * . Я думаю, что эти два сочинения будут совершенно одинаких достоинств. — Здоровье мое так же неопределенно и глупо и странно, как и при тебе. Живу надеждою на Мариенбад, а с ним вместе и на приятность с тобою увидаться. Прощай! Обнимаю вас обоих. Обними также за меня Шевырева. Прощай, мой ненаглядный. Я думаю другого письма нечего писать к тебе. Оно тебя верно не найдет. А ты недурно, коли строки две пришлешь. — До свиданья!
270
иногда завираться
271
Далее было: и могу
272
Далее было: и ничего об них
273
Далее было: и мифологию, которой нет
274
думает
275
тронуть
<Адрес:> Михаилу Петровичу Погодину.
Данилевскому А. С., 8 мая 1839 *
Я получил, после небольшого антракта, наконец твое письмо, то есть то письмо, в котором ты жалуешься на негодность свою во всяком деле и особливо в журнальном, против
чего, впрочем, не спорю, ибо признаю ее в последнем градусе сил во мне самом. Но я представил тебе подобное именно для того, чтобы поставить на вид, как средство, к которому, может быть, придется, наконец, прибегнуть. Новости твои из дому, как кажется, совершенно неутешительны. Этот Иван Семенович * , который купил дрожки для разъездов по экономии, кажется, не выйдет большим хозяином, и не думаю, чтобы экономия получила существенные выгоды от этих дрожек. С другой стороны, я не вижу никакой возможности поправить эту часть, зане мы с тобой, как сам знаешь, тоже небольшие экономы. Приглашение твое в Ахен, увы, несмотря на всю приятность увидаться с тобою, никак не может меня подвигнуть. Золотуха теперь одна из самых сноснейших [276] моих болезней и, кажется, теперь давно уже угасла, по крайней мере я не вижу никаких ее признаков. Главный дьявол у меня в желудке. Притом одна уже мысль об Ахене и о трактире Карломановом, и об несчастнейшем, покрытом пылью гулянье, и об моей болезни в горле, которая там приключилась, и об тоске, которая там задает свои балы во всем своем разгулье, и об красном Энгельгардте, которому там посчастливилось узнать врага своего — словом, ничто, ничто не может заманить туда во второй раз. И после этой представившейся мне картины Мариенбад мне показался не только сносным, но даже заманчивым. Хотя, признаться, грустно подумать — оставлять Италию. Там теперь хорошо! и май какой чудный, прекрасный май! ты знаешь, каков он в Риме. Альбано, Фраскати * , ослы и эти чудные деревья и лазурные небеса. Чего не позабудешь в это время, и слишком нужно быть сильной болезни физической, чтобы не позабыть ее хотя в половину. Но расскажи мне, что делают теперь твои гости * , мои добрые, мои истинно верные друзья, где ты их водишь и как проводите вы там время, которое, верно, тебе кажется теперь сноснее в Париже, я думаю, теперь совершенно ограбленном Лондоном, отчасти отдаленными южными небесами, а более всего целительными водами и ключами. Кстати, писал ли я тебе о том, что если Мариенбад мне не поможет, поеду в Грефенберг на лечение холодною водою, которое, в самом деле, производит чудеса над всякого рода болезнями и преимущественно над теми, которые лечатся сильной испариной? Говорят, производит лошадиные испарения. Прощай.276
легчайших
Данилевскому А. С., 16 мая 1839 *
Вчера я получил твое письмо от 4-го мая. Делай как хочешь и распоряжайся насчет вод. Во всяком случае я прошу от тебя одного: вылечись и будь здоров. Что касается до меня, я еду, может быть, для того, чтобы очистить совесть и не упрекать себя потом, что не попробовал еще одного средства. Признаюсь, я не столько надеюсь на самый Мариенбад, сколько на Грефенберг, [277] на его холодное лечение об котором ежеминутно слышу чудеса, которое лечит [278] удивительно золотушные, венерические, ломотные и ревматизмы. И словом все болезни, кроме грудных, и потому я думаю, что они должны также лечить успешно желудочные и гемороидальные болезни, в которых, как тебе известно, холодная <вода> [279] не может не быть употреблена с пользою. Желал бы очень сильно, чтобы ты получил скорее подкрепление денежное. С какою бы радостью поделился с тобой я этим презренным металлом, если бы судьба меня наделила им. Писал ли ты после моего письма к Ваське * и так, как я тебе говорил? Это человек, которого нужно гвоздить порядочно, а без того будет мало успеха.
277
В оригинале: Грефенсберг
278
ока<зывает>
279
В оригинале: игра
<Адрес:> Paris. `a Monsieur monsieur Alexandre de Danilevsky. Rue de Marivaux, № 11 (boulevard des Italiens).
Балабиной М. П., 30 мая 1839 *
Я получил ваше письмо * и, распечатавши, долго не верил. Ваше ли это письмо, вы ли пишете ко мне? Как вы переменились! Уже год, как я не получал от вас писем, и вы в этот один год так выросли и образовались чувствами, мыслями и душой. Какая зрелость и быстрый ход! Даже почерк письма вашего изменился, [280] даже русской язык и падежи вас слушаются. Я вижу теперь, это справедливо, что девушка на 18-м году в один год проходит тот курс, который нашему брату едва дается в несколько лет. Вы писали ваше письмо, как сами говорите, под влиянием записок Александрова, или Дуровой * , которые вы в то время читали. Ваши [281] суждения об этой книге и оригинальны и вместе тонки и верны. Ваши мысли те же, какие я знал в вас и встречал прежде. То же в них своеобразное выражение вашего характера, и я бы угадал их, зная хорошо вас, еще прежде, чем вы бы их сказали. Но они получили здесь такую зрелую оболочку, такую точность, так выразились ясно, отчетливо, что я вижу — это и вы и не вы вместе. Если бы ваше письмо пришло несколькими месяцами раньше, я бы с готовностию и живою, многоречивою охотою пустился бы соглашаться с вами и поперечить вам, и судить, и спорить обо всех тех предметах, о которых вы пишете; но чувствую, что теперь буду и туп, и вял, и глуп. Мысли не лезут вовсе из моей головы; другие, совершенно непризванные, являются на место призываемых. Увы! я пишу к вам тоже под влиянием книги, которую теперь читаю, но другой и как противоположной вашей! Печальны и грустно-красноречивы ее [282] страницы. Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Вьельгорского. Вы, без сомнения, о нем слышали, может быть, даже видели его иногда; но вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенного [283] основательностью ума его; и всё это — добыча неумолимой смерти; и не спасут его ни молодые лета, ни права на жизнь, без сомнения, прекрасную и полезную! Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне. Итак, не вините меня, если я глуп, и не умею к вам написать письмо так же умно, как вы написали его ко мне. Бедный мой Иосиф! один единственно прекрасный и возвышенно благородный из ваших петербургских молодых людей, и тот!.. Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего у нас в России! Едва только оно успеет показаться — и тот же час смерть! безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы. «Оно на короткий миг», шепчет глухо внятный мне голос. «Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа».
280
Даже характер письма вашего изменился, начиная с почерка
281
Далее было: мысли те же
282
мои
283
Далее было: своею
Кстати о прекрасном. Когда я думал об вас (я об вас часто думаю и особенно о вашей будущей судьбе), я думал: «Кому-то вы достанетесь? Постигнет ли он вас и доставит ли вам счастие, которого вы так достойны?» Я перебирал всех молодых людей наших в Петербурге: тот просто глуп, другой получил как-то несчастную крупицу ума и зато уже хочет высказать ее всему свету; тот ни глуп, ни умен, но бездушен, как сам Петербург. Один был человек, на котором я остановил взгляд — и этот человек готовится не существовать более в мире… Вы извините, что я пустился быть вашей свахой, что называется иначе кума. Мое мысленное сватовство, как вы видите, неудачно… Я вам всё говорю, я не хитрю с вами, не таю от вас моих мыслей. Делайте и вы так со мною. Зачем вы ни слова не написали мне о вашем здоровьи, о его подробном, то есть, состоянии? Я бы вам дал совет очень не хуже докторского. Знайте же: ваша болезнь излечима совершенно, и со мною согласны все те, которым я давал идею о вашей болезни. Вы должны лечиться холодною водою в Грефенберге. Слышали ли вы о чудесах, производимых там медиком, воспитанным одною натурою, без помощи медицинских академий, и проч. и проч.? Я один из числа самых неверующих, как вы сами знаете, и всегда сомнительно качал головою, когда слышал, как вы внимали вздорам Фишера * или глотали ваши гомеопатические порошки и аллопатические гадости в виде микстур. Но, клянусь, я сам, своими глазами видел такие чудеса… Нет, я умоляю вашу маминьку всеми силами небесными — испытать это средство. Холодной водой лечат все болезни, кроме грудных, но более всего лечат болезни вашего рода. В вашей болезни самое главное — нужно произвести испарину. Холодная вода в руках этого медика производит такую испарину, о которой нельзя иметь понятия. Если ваша болезнь даже просто только головной ревматизм, то ревматизмы целятся удивительно. Словом, послушайте слова истины и поезжайте. Кстати о здоровье и болезнях, если о них уже мы заговорили. Говорят, для больного нет большего наслаждения, как встретиться тоже с больным и наговориться с ним досыта о своих болезнях. Они говорят об этом с таким наслаждением, с каким говорят только обжоры о съеденных ими блюдах. Итак, вследствие этого, скажу вам о своем тоже здоровьи. Здоровье мое non vale un fico * , как говорят итальянцы, — хуже нынешней русской литературы, о которой вы мне доставили в вашем письме известия. Летом еду в Мариенбад на один месяц. Вы не поверите, как грустно оставить на один месяц Рим и мои ясные, мои чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю. Опять я увижу эту подлую Германию, гадкую, запачканную и закопченную табачищем… Но я позабыл, что вы ее так любите, и чуть было не сказал еще несколько приличных ей эпитетов. Впрочем, совершенно не понимаю вашей страсти. Или, может быть, для этого нужно жить в Петербурге, чтобы почувствовать, что Германия хороша? И как вам не совестно! Вы, которые так восхищались в вашем письме Шекспиром, этим глубоким, ясным, отражающим в себе, как в верном зеркале, весь огромный мир и всё, что составляет человека, и вы, читая его, можете в то же время думать о немецкой дымной путанице! И можно ли сказать, что всякий немец есть Шиллер?! Я согласен, что он Шиллер, но только тот Шиллер, о котором вы можете узнать, если будете когда-нибудь иметь терпение прочесть мою повесть «Невский проспект». По мне, Германия есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива. Извините маленькую неопрятность этого выражения. Что ж делать, если предмет сам неопрятен, несмотря на то, что немцы издавна славятся опрятностью? Но вы, я думаю, на меня сердитесь за это ужасным образом и, может быть, даже имеете маленькое желание поджарить меня за это на медленном огне. Но полно! больше не буду вас сердить. Вы меня очень заинтересовали новым романом, который вы читали и который вам понравился. Я верю, что он должен быть очень хорош, ибо все ваши суждения в этом вашем последнем письме так основательны, что я никак не смею им не верить (отсюда исключается слов несколько о немцах). Я говорю о романе Миклашевичевой * , о котором вы пишете. <Он> точно редкость у нас на Руси. Порядочный роман… что-то очень… У меня на языке вертелось вставить [284] здесь одно слово, которое чрезвычайно просилось на язык, но лучше повоздержаться. Не всё то можно, что хочется, особливо в письме; ибо есть очень много таких почтенных людей, которые чрезвычайно любят (может быть, даже из любви к просвещению) читать чужие письма и доставлять таким образом невинное утешение добродушной душе своей, а иногда выводить даже из этого невинные сплетни. В вашем письме, между прочим, еще теплятся следы восторга, чувствованного вами при представлении «Гамлета». Вы им полны. Впечатления ваши живы и сильны. Так они и должны быть. Вы его смотрели в первый раз, и актер, исполнявший роль его, должен был вам нравиться безусловно, совершенно. Таков закон, которому подвергается живая, исполненная чувства душа. Потом вы будете тоже восхищаться, но будете более находить больших промахов в актере. Каратыгин * есть один из тех актеров, который вдруг и с первого раза влечет к себе, схватывает вас в охапку насильно и уносит с собой, так что вы не имеете даже времени очнуться и придти в себя. Есть роли совершенно в его роде. Но большая часть ролей, созданных Шекспиром, и в том числе Гамлет, требуют тех добродетелей, которых недостает в Каратыгине. Вы можете это увидать только после, по долгом соображении и долгом изучении характеров, созданных Шекспиром, и потому я не хочу говорить вам об этом. Лучше, если вы дойдете к этому сами. Вы спрашиваете меня о новостях, что происходит нового среди вечных древностей? Всё прекрасно, чудесно, больше ничего не могу сказать. Цветут розы, темнеют кипарисы, ослепительно сияет синий небесный свод, убраны по-праздничному все развалины и ваш друг Колизей. Но вы всё это знаете и без моих слов. Картина Бруни * , о которой вы интересуетесь знать, кажется, стоит на том же, на чем стояла. Век художника оканчивается, когда он оставляет раз Италию, и, дохнувши тлетворным дыханием севера, он, как цветок юга, никнет голову. Бруни как будто бы прихватил петербургский мороз; по крайней мере кисть его скользит лениво и не работает. Об аббате Ланчи * не имею никаких сведений.
284
ввернуть