Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
Шрифт:
— Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо — еще что-нибудь…
— Конечно, — еврейка тут ни при чем, все едино — женщина, любовь с верою не считается.
— Это — плохо…
— Да, нехорошо вышло: утопился он…
— Парикмахер?
— Ну да…
— Болван.
Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:
Там, где море вечно плещет Н-на гранитные скалы…И спрашивает меня:
— Максимыч, —
Я отвечаю:
— В океане рыба крупней.
Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею, — се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.
Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:
— Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой, — сама составляла… Лет тридцати женщина, и ничего особенного, — так себе: обыкновенная еврейка…
— Они все на одно лицо, — уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: — Почему это табак курить не выучился я?
— А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет… двадцать пять, что ли…
— А ты — ври без счета.
— Да, — вздыхает Панашкин, — это верно сказано: «Топор не рубит — наточишь, баба не любит — делан, что хочешь»…
— Глупость…
— Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: «Слушайте, Митя, — меня все Митей звали, — это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!» Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.
— Всё это — от безделья, от воображения, — упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.
Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане — девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах — яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.
Позабыла я, как батюшку зовут, Позабыла имя матушкино, Помню только мило имячко одно — За-абавушка Егорушко!К лавке подходит глухой старик Монахов, распутник и ростовщик.
— Гуляешь, дедушка Василий? — орет Брундуков, а ростовщик, удивленно подняв колючие брови, спрашивает недоверчиво:
— За што — спасибо?
— Я говорю — Василий!
— О!.. Дай-кось табачку…
— Вот погляди на него, — говорит мне Панашкин. — Пришла к нему девчонка-подросток заклад выкупать, а он ее неистово истерзал всю. За что? Сам не может объяснить. Язык, говорит, показала. Не понимаю злобы человечьей.
— Папаша, —
тоном королевы приказывает Лиза, — возьмите в лавке бутылку кислых шей и подайте мне в окно.— Умирает? — спрашивает лавочник старушку, похожую на крысу.
Она отвечает ему тоном ниже:
— Умирает.
— Умрет — легче тебе станет.
— И ему, поди, легче.
— Очень просто всё, — говорит Панашкин, покашливая. — Просто, как кирпич…
А Брундуков, провожая покупательницу, выспрашивает:
— Мишка-то — сидит?
— Сидит, пес.
— Для него — тюрьмы не жалко…
Темнеют сады, возвышаясь над забором густою тучей, в небе догорают красные клочья облаков; мягче звуки, тише, задумчивее жизнь. Внизу, на берегу реки, тает шум дневной работы, с поля плывет осенняя грусть, наполняя сердце странными желаниями. Хочется спросить кого-то, спросить гневно: «Зачем все это? Кто смеется над людьми, искажая их?» Хочется сгореть от какого-то невыносимого, мучительного стыда. И становится еще тяжелее, когда вспомнишь вечера у Шамова…
К лавке один за другим подходят слобожане, привыкшие в праздничные вечера слушать мудрость Брундукова. Против крыльца на земле растянулся слободской вор и гуляка Ровягин, добрый, всеми любимый парень. Ему лет тридцать, но он кажется юношей, — такой стройный, свежий, кудрявый; глаза у него ясные и глупые, точно у ребенка.
— В Америке, — рассказывает Брундуков, — даже машина для занятых людей есть особая — пищу жует! Там — так работают, что и есть некогда; положат в машину всякой пищи, а она — жует.
— Вот — черти! — изумляется Ровягин, покуривая щегольскую трубку.
— А от машины везде резиновые трубки проведены, взял трубку, пососал, и — готово! — сыт! Публика смеется. Верят? Кажется, верят.
Только Ровягин спрашивает:
— Поди — не скусно?
— Там на то не глядят. Там повара по десять тысяч в год получают! Казенные повара… Панашкин говорит мне вполголоса:
— Опровергни ты его, пожалуйста!
А лавочник рассказывает, точно читая невидимую книгу:
— Американский ученый Фукот даже землю взвесил, — тридцать два миллиона пуд потянула земля! Надул воздушный шар, агромадной величины, окружил землю цепями и поднял, а она качается, вроде маятника…
Свисток парохода заглушает голос мудреца, а мне все вспоминаются вечера у Шамова. Там люди играют знаниями, точно ловкие дети мячами. Истины там отменно хороши — такие круглые, ясные, без устрашающих фантазий Брундукова, вроде жевательной машины. Там люди — гордо, как павлины, распускают пестрые хвосты своих знаний.
А здесь они облепили крыльцо лавки, точно тараканы корку хлеба. Стоят, сидят, лежат и жадно, молча питаются странной чепухой Брундукова, человека, который обладает чудесным свойством украшать всякую истину ослиными ушами.
— А бог в Америке называется Озарис…
Подталкиваемый Панашкиным, я начинаю опровергать:
— Не Озарис, а — Озирис, и это не в Америке, а — в Африке, в Египте…
— Чего? — иронически прищурясь, спрашивает Брундуков.
Я повторяю, он прерывает меня: