Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 18. Избранные письма 1842-1881
Шрифт:

Если будет какое-нибудь достоинство в статьях «Азбуки», то оно будет заключаться в простоте и ясности рисунка и штриха, то есть языка; а в журнале это странно и неприятно будет — точно недоконченное. Как в картинной галерее, какой бы ни было, рисунки карандашом без теней.

Жизнь наша в деревне та же. Прибавилось новое только школа крестьянских детей, которая сама собой завелась. И всех нас с детьми моими очень занимает*.

Приезжал ко мне на днях один Александров, сотрудник «Семья и школа», читал свои статьи, просил советов, указаний; и оставил мне неопределенное впечатление, или очень хороший и даровитый человек, или совсем дрянь. Когда будете писать мне, скажите, не слыхали ли, что это за человек?*

Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящимися между собой в обратном отношении: упадок поэтического

творчества всякого рода — музыки, живописи, поэзии, и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода — музыки, живописи и поэзии. Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности. Последняя волна поэтическая — парабола была при Пушкине на высшей точке, потом Лермонтов, Гоголь, мы грешные, и ушла под землю. Другая линия пошла в изучение народа и выплывет, бог даст, а пушкинский период умер совсем, сошел на нет.

[РИСУНОК]

Вы поймете, вероятно, что я хочу сказать*.

Счастливы те, кто будут участвовать в выплывании. Я надеюсь.

Прощайте, крепко жму вам руку и жду хорошего длинного письма. Очень рад, что А. Н. Майков* помнит меня. Это очень симпатический мне человек.

Гр. Л. Толстой.

3 марта

237. H. H. Страхову

1872 г. Марта 22, 25. Москва.

Вы меня задели за живое, любезный Николай Николаевич. Мне стало грустно после того, как я прочел*. Как и всегда, вы попали прямо на узел вопроса и указали его.

Вы правы, что у нас нет свободы для науки и литературы, но вы видите в этом беду, а я не вижу. Правда, что ни одному французу, немцу, англичанину не придет в голову, если он не сумасшедший, остановиться на моем месте и задуматься о том — не ложные ли приемы, не ложный ли язык тот, которым мы пишем и я писал; а русский, если он не безумный, должен задуматься и спросить себя: продолжать ли писать поскорее свои драгоценные мысли, стенографировать, или вспомнить, что и «Бедная Лиза»* читалась с увлечением кем-то и хвалилась, и поискать других приемов и языка. И не потому, что так рассудил, а потому что противен этот наш теперешний язык и приемы, а к другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут мечты невольные. Замечание Данилевского очень верно, особенно в отношении науки и литературы, так называемой, но поэт, если он поэт, не может быть несвободен, находится ли он под выстрелами, или нет. Всякий человек так же свободен встать или не встать с постели без опасности в своей комнате, как и под выстрелами. Можно оставаться под выстрелами, можно уйти, можно защищаться, нападать. Под выстрелами нельзя строить, надо уйти туда, где можно строить.

Вы заметьте одно: мы под выстрелами, но все ли? Если бы все, то и жизнь была бы так же нерешительна и дрянна, как и наука и литература, а жизнь тверда и величава и идет своим путем, знать не хочет никого. Значит, выстрелы-то попадают только в одну башню нашей дурацкой литературы. А надо слезть и пойти туда ниже, там будет свободно. И опять случайно это туда ниже суть народное. «Бедная Лиза» выжимала слезы, и ее хвалили, а ведь никто никогда уж ее не прочтет, а песни, сказки, былины — все простое будут читать, пока будет русский язык.

Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях*, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил. Язык этот, кроме того — и это главное — есть лучший поэтический регулятор. Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное — язык не позволит, а наш литературный язык без костей; так набалован, что хочешь мели — все похоже на литературу. Народность славянофилов и народность настоящая две вещи столь же разные, как эфир серный и эфир всемирный, источник тепла и света. Я ненавижу все эти хоровые начала и строи жизни и общины и братьев славян, каких-то выдуманных, а просто люблю определенное, ясное и красивое и умеренное и все это нахожу в народной поэзии и языке и жизни и обратное в нашем.

Писать я почти не начинал да едва ли начну до зимы. Все время и силы мои заняты «Азбукой». Для «Зари» я написал совсем новую статью в «Азбуку» — «Кавказский пленник» и пришлю не позже как через неделю*. Я благодарю за предложение и прошу вас держать корректуру.

Пожалуйста, напишите, что вы думаете об этой статье. Это образец

тех приемов и языка, которым я пишу и буду писать для больших.

Я знаю, что меня будут ругать, боюсь, что и вы. Пожалуйста, ругайте смелее. Я вам верю, и потому ваши ругательства мне в пользу будут. Не говорю, чтоб я послушался, но они лягут тяжело на весах.

Ваш гр. Л. Толстой.

Письмо это пролежало три дня. Я кончил статейку и посылаю ее завтра.

25 марта.

238. А. А. Толстой

1872 г. Апреля 6...8? Ясная Поляна.

Любезный друг! Вы посмеялись над моим исправлением и теперь верно подумали: так и есть, если обещался писать часто, то года через два напишет. А вы сами виноваты — велели мне адресовать в Петербург, а я знаю, что вы в Крыму, и это отбивает охоту писать. Приехать в Орел я не мог. Но мне очень хотелось вас видеть. Я от души сочувствовал вашему горю, нездоровью императрицы, и именно по этому случаю хотел особенно вас видеть. Я хотел внушить вам, что у нас в России есть необычайное средство против общего и неопределенного упадка сил — кумыс, но не в Петербурге, не в Крыму, а в самарских степях. Я испытал его на себе, видел удивительные примеры и верю только в кумыс. Разумеется, вы мне не поверите. Ваши доктора все уже решили и все знают, но мне хотелось сказать это вам, и я сказал. Впрочем, это и не нужно — я слышал, что здоровье императрицы совсем поправилось. Я говорю — слышал, потому что 3 года не читал и теперь не читаю ни одной газеты.

Я живу хорошо, только старость начинает чувствоваться — хвораю часто и тороплюсь работать. Работы все больше и больше впереди. Если бы мне 20 лет тому назад сказали: придумай себе работу на 23 года, я бы все силы ума употребил и не придумал бы работы на три года. А теперь скажите мне, что я буду жить в 10 лицах по 100 лет, и мы все не успеем всего переделать, что необходимо. «Азбука» моя печатается с одного конца, а с другого все пишется и прибавляется. Эта азбука одна может дать работы на 100 лет. Для нее нужно знание греческой, индийской, арабской литератур, нужны все естественные науки, астрономия, физика, и работа над языком ужасная — надо, чтоб все было красиво, коротко, просто и, главное, ясно. Как француз какой-то сказал: «La clart'e est la politesse de ceux qui veulent enseigner, s’adressant au public»*. И что хуже всего, что за этот труд меня будут бранить, и вы — первая. В вашей среде вы наверно найдете мой язык vulgaire. A я не могу пренебречь мнением и вашей среды, потому что я пишу для всех. Образец того языка, каким я пишу, вы увидите, если захотите, в двух журналах, «Заре» и «Беседе», куда я, против воли, должен был дать две историйки из «Азбуки»*. Если вы их прочтете, напишите свое мнение.

Ваш Л. Толстой.

239. H. H. Страхову

1872 г. Мая 19. Ясная Поляна.

Любезный Николай Николаевич!

Великая к вам просьба. Хочется сделать кучу предисловий о том, как мне совестно и т. д., но дело само за себя скажет. Если вам возможно и вы хотите мне сделать большое добро, вы сделаете. Вот в чем дело. Я давно кончил свою «Азбуку», отдал печатать, и в 4 месяца печатание не только не кончилось, не началось и, видно, никогда не кончится. Зимою я всегда зарабатываюсь и летом кое-как оправляюсь, если не работаю. Теперь же корректуры, ожидание, вранье, поправки типографские и свои измучали меня и обещают мучить все лето. Я вздумал теперь взять это от Риса и печатать в Петербурге, где, говорят, больше типографий и они лучше. Возьметесь ли вы наблюдать за этой работой, т. е. приискать человека, который держал бы черновые корректуры за известную плату, и сами держать последние корректуры (тоже за вознаграждение)? Только вам я бы мог поручить эту работу так, чтобы самому уже не видать ее. Вознаграждение вы определите сами такое, которое бы равнялось тому, что вы зарабатываете в хорошее время. Время, когда печатать, вы определите сами. Для меня чем скорее, тем лучше. Листов печатных будет около 50-ти. Если вы согласитесь, то сделаете [для] меня такое одолжение, значения которого не могу вам описать*.

Умственная душевная работа моя по этому делу кончилась, но пока это не напечатано, я не могу спокойно взяться за другое дело, и оттого это мучает, томит меня. Благодарю вас очень за корректуру статьи*. Она мне не понравилась в печати, и я жалею, что напечатал и ту и другую*. И забавно то, что ни тот, ни другой журнал не платят мне денег.

Выгода та, что уж впредь, наверно, никогда не отвечу ни на одно редакторское письмо. Не будете ли проезжать опять мимо Ясной? И нет ли надежды опять увидать вас? Хорошо бы было.

Поделиться с друзьями: