Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922-1927

Бахтин Михаил Михайлович

Шрифт:

Ближайшей и подлинной научной почвой, или «другостью», лингвистического мышления Л. Шпитцера, как это неизменно подчеркивал М.М.Б., была «эстетическая лингвистика (школа Фосслера)» (ЭСТ, 298), что не скрывал и сам автор «Итальянского разговорного языка»: «Признавая, вместе с Кроче, язык скорее выражением (Ausdruck), чем коммуникацией (Mitteilung), и сближая его с эстетикой, Фосслер всегда боролся за интерпретацию поэта из его языкового окружения, которое, во всяком случае, не менее существенно для его понимания, чем обычное биографическое окружение» (см.: Шпитцер Л. Словесное искусство и наука о языке. — В кн.: Проблемы литературной формы / Под ред. и с пред. В. М.Жирмунского. Л., «Academia», 1928, с. 193). Что «выражение» само — в искусстве и в жизни — есть только особенный случай «коммуникации», точнее, диалогически ответной реакции, притом конститутивно определяемой не «внутри» сознания, а «извне» его (ср.: «Не переживание организует выражение, а наоборот, выражение организует переживание, впервые дает ему форму и определенность направления» — МФЯ, 101); что, далее, самый принцип «выражения» не тождествен специфике эстетического (как принцип «переживания» не тождествен структуре субъективности и действительно переживаемому опыту); что наконец язык не может быть понят «в себе», за счет сближения его с эстетикой (как, впрочем, и эстетическое не может быть понято «в себе» за счет растворения его в эстетически понятом «сознании»), — таково, в общих чертах, направление бахтинской критики «лингвистического формализма» (МФЯ, 72) в целом с его ориентацией на «изолированное монологическое высказывание» (МФЯ, 134), и, в частности, — «индивидуалистическогосубъективизма» (МФЯ, 59–63, 99-113).

Только на фоне осуществленного в современной немецкой философской герменевтике радикального преобразования-самокритики теоретизма и эстетической метафизики Запада (см., в частности, анализ «эстетики гения», «искусства переживания», «абстракции эстетического сознания», «позиции искусства», «исторического сознания», «философии жизни» и других романтико-спекулятивных образований в философии, эстетике и духовной культуре XVIII–XX вв., а равно и методическое отграничение лингвистического подхода применительно к конкретному историческому бытию «языка» и «слова» — в книге Г.-Г. Гадамера «Истина и метод», 1960 г.) можно корректно сориентировать и по достоинству оценить, теоретически и исторически, направление критики М.М.Б. «эстетической лингвистики» К. Фосслера, Л. Шпитцера и др. — всей «немецкой» линии филоссфско-лингвистического мышления Нового времени.

С другой стороны, критика «индивидуалистического субъективизма» в работах М.М.Б. отличается от возобладавшего в СССР, начиная с 20-х гг., «абстрактного объективизма» и «филалогизма» в филологии, лингвистике, литературоведении и духовной культуре вообще — «французской» линии философско-лингвистического мышления, сочетавшей картезианский теоретизм естественнонаучной ориентации со своеобразным метафизическим социологизмом и утопизмом, на русской почве радикализованными. «Насколько школа Фосслера не популярна в России, настолько популярна и влиятельна у нас школа Соссюра» (МФЯ, 71) — наблюдение из 20-х гг., которое, как кажется, в гораздо большей степени, чем разного рода ретроспективные объяснения, проливает свет на тот очевидный факт, что бахтинская «философия языка» и сегодня еще остается почти столь же одинокой в нашей филологии, как бахтинская программа преобразования философского «теоретизма», от Платона до Когена и Гуссерля, — в русской философии.

По контрасту с ситуацией нового «конца века», в России и на Западе, — ситуацией, когда по отношению к бахтинской философской и общегуманитарной программе невозможны ни синтетическое исследование, ни даже настоящий спор (ведь то и другое предполагает общую проблемную почву или горизонт в соединении с методологически осознанной онтологически-событийной и исторически продуктивной дистанцией между нами и Бахтиным — «причастной вненаходимостью», «взаимной вненаходимостью» на языке самого М.М.Б., «временным отстоянием», Zeilenabstand, на языке Г.-Г. Гадамера), — целесообразно, по возможности, отдать себе отчет в том, что в самом «индивидуалистическом субъективизме», так сказать, не совпадает с ним же самим, «лучше и больше» его самого в бахтинском смысле этого словосочетания. В работе М.М.Б. «Слово в романе» (1934–1935) читаем:

«Одновременно и параллельно с этим интересом к явлениям стилизации, пародии и сказа развивался обостренный интерес к проблеме передачи чужой речи, к проблеме синтаксических и стилистических форм этой передачи. Развивался этот интерес, в частности, в немецкой рома-но-германской филологии. Ее представители, сосредоточиваясь в основном на лингвистико-стилистической (или даже узко грамматической) стороне вопроса, тем не менее, — в особенности Лео Шпитцер, — очень близко подошли к проблеме художественного изображения чужой речи, этой центральной проблеме романной прозы» (ВЛЭ, 149–150). Программные и исследовательские интенции бахтинской мысли, таким образом, сходятся на общей почве проблем «чужой речи», ее «художественного изображения», «романной прозы» и т. п. именно с «немецкой романо-германской филологией» — в частности и в особенности с лингвистико-стилистическими анализами Л. Шпитцера. Но для того, чтобы именно в немецкой романистике XX в., этой опорной «другости» всех индивидуальных представителей ее (К. Фосслер, Л. Шпитцер, Э. Ауэрбах, Э.-Р. Курциус, если называть самых известных), «очень близко подошли к проблеме художественного изображения чужой речи», — для этого должны были быть более объективные духовно-исторические и научные предпосылки и традиции, на которые здесь уместно указать в сжатом виде.

Отличительной чертой «школы Фосслера» было то, что она развивалась как в области романского языкознания (см. о К. Ф осел ере, Л. Шпитцере, Ойгене Лерхе, Этьене Лорке и др. в кн.: Йордан Й. Романское языкознание. М., «Прогресс», 1971, с. 128–217. См. также: Звегинцев В. А. Эстетический идеализм в языкознании. К. Фосслер и его школа. М., 1956), так и в более обширной сфере «духовно-исторических» исследований в филологии, литературоведении, искусствоведении и т. п. «Издавна, — писал коллега Л. Шпитцера по Марбургскому университету, выдающийся литературовед Эрих Ауэрбах, — немецкая романистика находится в особом положении. Она происходит, благодаря Уланду и Дицу, из романтического историзма, это значит — из движения, которое от Гердера через Шлегелей до Якоба Гримма подняло мысль об историческом развитии и о том или ином индивидуальном народном духе, осуществлявшем это развитие, до всеохватывающей руководящей идеи филологии» (см.: AuerbachЕ. Literatursprache und Publikum in der lateinischen Spätantike und im Mittelalter. Bern, 1958, S. 9). Л. Шпитцер связывал филологическое исследование с «апологией» исследуемого текста, подчеркивая корни филологии (уходящие в библейскую герменевтику и в гуманистическую традицию) и требуя от филолога «полной готовности к симпатии», как обязательной предпосылки филологических штудий (см.: Spitzer L. Linguistics and Literary History: Essays in Stylistics (1948), Princeton 1974 (3d print.), pp. 73–85, 128–129; см. также: Green G. Literary Criticism and the Structures of History: Erich Auerbach and Leo Spitzer. Lincoln-London 1982). Внутренняя драма представителей романской филологии XX в. (в Германии в особенности) состояла в том, что они воплощали собою и развивали «идею филологии» в такой исторической ситуации, когда единство филологической культуры, по выражению С. С. Аверинцева, «было взорвано во всех измерениях» (см. Аверинцев С. С. Филология. — В кн.: Краткая литературная энциклопедия, т. 7. М., 1972, кол. 979). Во всяком случае, как раз на почве немецкой «духовно-исторической школы», одним из ответвлений которой (наряду с западноевропейским формализмом в искусствознании Воррингера, Вельфлина и других) была немецкая романистика, — «идея филологии» теснейшим образом связана с идеей истории — и постольку всегда противостояла формалистическому «филалогизму». Следует подчеркнуть, что и преодоление так называемого «историцизма» в гуманитарном мышлении XX в. по-настоящему могло состояться только на почве «историчности» (Geschichtlichkeit) — идеи истории, способной обновиться и стать «лучше и больше» себя; русский диалогизм М.М.Б. (учившегося, чтó существенно, на историко-филологическом факультете Петроградского университета) свидетельствует об этом не меньше, если не больше, чем преобразование немецкой классической философии и переобоснование «наук о духе» от Дильтея до Гадамера.

Другая важная особенность германо-романской филологии (в частности, работ Л. Шпитцера), обусловившая особый интерес к ней М.М.Б., обозначена в самом названии ее: это — исходное и принципиальное дву- и разноязычие — «релятивизм» или «перспективизм» (как выражались в школе К. Фосслера) национально-исторических языков, миров и мировоззрений. Продолжая свою мысль об «идее филологии» в немецкой романистике, Э. Ауэрбах в цитируемом методологическом введении к своей книге «Литературный язык и публика в латинской поздней античности и в средневековье» отмечает, что историзм потому и развивался в романской филологии столь активно, но при этом не в националистическом духе (в отличие от преобладавших в XIX — начале XX вв. тенденций), что романских народов не один, а несколько, причем от немецкого (языка исследователя) они отличаются еще больше, чем между собою, будучи, однако, «связаны с ним через общий субстрат антично-христианской цивилизации» (AuerbachЕ. Ор. cit., S. 9). Это соображение в нашем контексте приобретает особый смысл, если иметь в виду, что Л. Шпитцер по своим культурно-биографическим предпосылкам — продукт так называемой «венской культуры» конца XIX — начала XX вв., а равно и то, что первое научное исследование Л. Шпитцера было посвящено роману Ф.Рабле (см.: SpitzerL. Die Wortbildung als stilistisches Mittel exemplifiziert an Rabelais. Nebst einen Anhang über die Wortbildung bei Balzac in seinen 'Contes drolatique'. Halle: Niemeyer, 1910). «Уже в моей диссертации «Словообразование как стилистический прием, на примере Рабле», — писал позднее Л. Шпитцер, — (…) поставлена основная проблема: отдельные

особенности стиля Рабле рассматриваются как выражение его манеры видеть вещи, всего его художественного направления; подобно тому, как поэзия бурлеска живет контрастом между серьезным содержанием и его комической формой или обратно, т. е. как пародия или как травести, так и в новообразовании Рабле существует противоречие между серьезным корнем и комическим окончанием или наоборот (…)» (см.: Шпитцер Л. Словесное искусство и наука о языке. Цит. изд., с. 196). Как вспоминал Л. Шпитцер позднее, уже в Америке, дух «католической и языческой Вены» был пронизан влиянием французской культуры, а словообразования Рабле привлекли его внимание «из-за некоторых родовых сходств между раблезианской и венской (Нестрой!) комической литературой» (см. Spitzer L. Linguistics and Literary History. Op. cit., pp. 2, 15). Л. Шпитцер в своих анализах языка и стиля европейских писателей не выходит за пределы индивидуалистически — субъективных и направленческих аспектов стиля и языка: ему (в еще большей мере, чем Э. Ауэрбаху) в общем чужда идея жанра и памяти жанра в большом времени истории, а равно и неотделимый от любого речевого жанра, в жизни и в поэзии, внутренний диалогизирующий фон — «стабилизованная социальная аудитория» (МФЯ, 102). Свойственный индивидуалистическому субъективизму общий, с бахтинской точки зрения, недостаток — недопонимание или недооценка социально-хоровой («диалогической») природы творчески-речевой деятельности в искусстве и в жизни — имеет, тем не менее, другую, положительную сторону, которой, по мысли М.М.Б., как раз лишен «абстрактный объективизм», обращающийся к проблемам «жанра», «дискурса», «письма», «идеолекта» и т. п. надындивидуальных факторов слова.

Речь идет о том, как понимать автора и авторство в такой исторической ситуации, когда эти понятия, сама реальность понятий, отделились от идеи авторитета, без которой в то же время немыслима ни идея филологии, ни подлинное (несамозванное) авторство. М.М.Б., как известно, в программных текстах начала 20-х гг. описывает такую историческую ситуацию в качестве «кризиса авторства» (ЭСТ, 176–178), а с середины 20-х гг. осуществляет поворот-перевод своей философской программы на язык собственной философской герменевтики («философия языка», «социологическая лингвистика», проблемы «чужой речи», «диалога» и т. п.), освобождая категорию «автора» от внешних, догматических признаков авторитетности и превращая ее в нечто исторически подвижное и в то же время способное обновляться, быть «лучше и больше» себя в этом историческом становлении (как «предрассудок» в философской герменевтике Гадамера, вопреки предрассудку Просвещения, не есть ни только то, что он есть, ни только то, чем он уже был). Л. Шпитцер в ситуации «кризиса автора» (ЭСТ, 176) остается, в смысле принципиальной философско-лингвистической позиции, в границах романтической герменевтики и неоромантической «философии жизни» с ее культом монологически понятого «переживания», или «опыта» (ср.: «Methode ist Erlebnis» («Метод — это переживание»), — сказал Гундольф». — SpitzerL. Linguistics and Literary History: Essays in Stylistics. Op. cit., р. 1). Важно отметить, однако, что, подобно тому как предрассудки историзма XIX в. не равны себе и заключают в себе возможность стать лучше и больше себя (философско-герменевтическое понимание историчности опыта в XX в. было бы невозможно вне этих «предрассудков»), точно так же и новое, углубленное понимание авторства в XX в. диалогически-амбивалентно обогащает «индивидуалистически-субъективистический» предрассудок автора. «Чтобы исследовать автора, — писал Л. Шпитцер, — с точки зрения стилистической (как, впрочем, и с биологической, критической и т. д.) нужно его любить. «Делай то, что тебе доставляет радость» или, выражаясь языком Рабле: «Делай, что хочешь» («Fais се que voudras»)» (См.: Шпитцер Л. Словесное искусство и наука о языке. Цит. изд., с. 218). Идея автора совпадает для Шпитцера, теоретически и практически, с одной стороны, с идеей филологии (с ее вне- или ино-научной предпосылкой «любви» к документальному свидетельству-«тексту»), с другой стороны, принцип авторства совпадает с конкретностью «языкового бытия» филологической науки — того, что лучше и больше умерщв-ляюще формализующих элементов научности в гуманитарии, в известном смысле отчуждающих ее от нее же самой в современном процессе «тотального онаучнивания мира» (Г.-Г. Гадамер): «Для филолога существует не только то, что документально засвидетельствовано, но прежде всего то, что документально засвидетельствовано — благоговейное отношение к тексту (die Andacht zum Text) все еще важнее, чем «интеллектуальное» отношение («Dacht») к нему. Языковое бытие сопротивляется всякому научному упорядочиванию, транцендирует его, как сама жизнь» (см.: SpitzerL. Stilstudien: I. Sprachstile. München: Max Hueber Verlag, 1928, S. XI. Выделено в тексте — B.M.). Радикальный ответ М.М.Б. на этот вызов филологии интеллектуализму и сциентизму включает как полное признание относительной правоты филологической реакции против «всех теоретиков культуры» (all cultural theorizers), как выражался поздний Л. Шпитцер (включая сюда, между прочим, и теоретиков литературы), так и позитивное восполнение этой (в основном негативной) реакции, в соединении с критикой фил алогизма и позитивизма; последние, отталкиваясь — в духе «материальной эстетики» — от философского подхода, заимствуют неосознанно именно старый, преодолеваемый современной философией «теоретизм», только, конечно, уже не традиционный теоретизм большого стиля, а маленький и идеологический (превращенный).

В МФЯ сделан, при характеристике школы Фосслера, важный акцент на «пограничном» характере осуществлявшихся ею исследований — обогащающее восполнение «строгой науки» вообще и категории «автора» в частности и в особенности в бахтинском диалогизме идет, по-видимому, в этом направлении. «Очень часто можно услышать обвинение Фосслера и фосслерианцев в том, что они занимаются больше вопросами стилистики, чем лингвистикой в строгом смысле слова. В действительности школа Фосслера интересуется вопросами пограничными, поняв их методологическое и эвристическое значение, и в этом мы усматриваем огромные преимущества этой школы» (МФЯ, 148, прим. I. Выделено нами. — В.М.). Преимущества, очевидно, прежде всего перед «абстрактным объективизмом» с его специфической «научностью». Только на границах научных областей — а не внутри лингвистики «в строгом смысле слова» — возможно, по мысли М.М.Б., выделить и осмыслить автора любого высказывания, произведения. Но чем внутренне мотивировано и на что существенно опирается всякое серьезное, значительное авторство? Чем отличается оно — будучи конкретно-индивидуальным, личным авторством — от субъективного произвола? Какова та объективная социально-историческая реальность, которая вообще позволяет чему-то вполне уникальному, по-настоящему новому сотворенным войти и в творческое сознание автора, и в «сплошность», по терминологии раннего М.М.Б., «единого и единственного события бытия»? По мысли М.М.Б., «лингвистический формализм» во всех своих вариантах (даже таких утонченных, как исследования фосслерианцев) ограничивается анализом индивидуально-субъективистски понятого «приема», который превращает творчество — в искусстве и в жизни — скорее в «игралище индивидуального вкуса» (там же), эту эпигонскую радикализацию мифологемы «гения», гротескно-комически-жутким повторением которой оказывается, по саморазоблачительной формуле Раскольникова у Достоевского, какая-нибудь «вошь эстетическая».

Поэтому для М.М.Б. при оценке, в частности, Л. Шпитцера важен не философюкий принцип индивидуалистического субъективизма сам по себе, а все то, что скорее выводит за теоретические пределы принципа. Эти продуктивные моменты, в которых М.М.Б. находит подтверждение или опору в ходе разработки своего собственного подхода к литературно-эстетическим и лингвистическим проблемам, в основном и зафиксированы в выписках из «Итальянского разговорного языка» Л. Шпитцера.

Перевод фрагментов сопровождается примечаниями переводчика к отдельным местам текста.

Примечания к переводу из Шпитцера

Предметный указатель

А

абстрактная социальность, 171

авантюра, 406

авантюрность, 217; 269; 273; 359; 397

авантюрный

— авантюрная новелла, 362

— авантюрно-фантастический роман, 403

— авантюрная фабула, 387

— авантюрный герой, 72; 74

— авантюрный материал, 74

— авантюрный мир, 74

— авантюрный роман, 72–74; 222; 271; 276; 363; 403; 408

— авантюрный сюжет, 72; 74; 75

автобиографичность, 216; 219; 245; 247; 251; 265; 273; 277; 311; 422

автобиография, 93; 96

автор, 11; 33; 45; 50; 58; 61; 68; 70; 85; 86; 90; 92; 154; 175; 221; 227; 266; 267; 310; 338; 363

— автор-монологист, 101

— дух автора, 34

— интенция автора, 47; 83

— кругозор автора, 24; 44

— лирика автора, 77

— мир автора, 33

— позиция автора, 6 3

— последняя инстанция автора, 85

— рассказ от автора, 101

Поделиться с друзьями: