Том 2. Произведения 1902–1906
Шрифт:
Питался это время Антипыч только хлебом и водой. Почти с трепетом ждал исповеди. Казалось, в этот день все у него разрешится, раскроется, кончится наконец то мучительное, что цепкими когтями держало его, впиваясь.
Он стал в ряды исповедников и понемногу подвигался к аналою, по мере того как впереди один за другим сходили с амвона окончившие исповедь. Наконец дошла до него очередь. Он положил земной поклон, подошел к батюшке. Губы дрожали. Лихорадочно горели предчувствием близкого и страшного разрешения тайны радостно сиявшие глаза.
Батюшка накрыл его голову епитрахилью и один за другим, не останавливаясь, задавал обычные вопросы, и на все он отвечал:
– Грешен… грешен… грешен…
Но
– Батюшка, да ведь вот… вот тут под сердцем… под самое сердце, батюшка… горько… Кабы все по правде… Правды… нет ее… правды-то, на свете…
Лицо его сморщилось, покраснело, борода запрыгала, он засопел. Он был похож на пьяного.
Батюшка вздохнул, глянул на длинную вереницу ожидающих исповеди, накрыл его епитрахилью и быстро и привычно заговорил:
– Отпускается и разрешается рабу божию… во имя отца и сына и святаго духа… аминь… – поднося ему в то же время крест.
Антипыч положил земной поклон, поцеловал холодное серебро креста и руку батюшки, потом в трех местах евангелие, положив на аналой, где лежали медные и серебряные монеты, две копейки, покрестился и, давая дорогу следующему исповеднику, сошел по ступенькам амвона, вытирая покрасневшие глаза.
Шел домой Антипыч радостно возбужденный, испытывая огромное облегчение. Как будто там, на этом возвышении у аналоя, при этом запахе ладана, и горящих свечах, и длинной веренице дожидающихся исповеди, свалил холодную, мертво давившую тяжесть.
Но когда пришел домой, когда глянули на него плесенью стены и он, поджав ноги, опять сел на каток и опять стал торопливо шить брюки, пиджаки, жилеты, неизвестно для кого, с тем чтобы каждый день делать то же, – все опять встало перед ним, еще более страшное, еще более неведомое.
Отчего это батюшка отпустил его, отпустил, не сказав насчет правды и насчет того, кто виноват?
«Грехи!»
Грехи – это само собой, грехи не в счет, грехи он каждый год на страстной относил попу… Нет, он хотел, чтобы батюшка сказал ему: «Так кто тебя обидел? Это Иван Сидоров не отдал два с полтиной? Ладно, будет он ужо у меня помнить…»
Но батюшка этого не сказал. Батюшка не только этого не сказал, а положил ему на голову епитрахиль и торопливо проговорил: «Отпускаются и разрешаются… во имя отца и сына…» Но он не за тем пришел. Ему надо было облегчить сомнения, давившие душу, ему надо было решать, не Иван ли Сидоров, зажиливший у него два с полтиной, виноват во всем. И пока он думал об этих двух с полтиной, он сердился на Ивана, а когда начинал думать о всей своей жизни, Иван пропадал, и опять стоял все тот же неотступный, ужасный вопрос: кто виноват?
Антипыч зажег лампочку. Барабанил дождь. Девочка прикорнула возле брата, худенькая и тщедушная. В ропоте дождя, в сонном дыхании детей почудилось что-то мягкое, разрешающее.
Антипыч прислушался. Все было, как всегда: холодно и равнодушно глядела ночь, холодно и равнодушно стучал в стекло дождь, и искривленные фигуры детей, и бледные с тенями лица были неподвижны и немы.
Антипыч полез на каток, взялся за шитье. Игла не слушалась, два раза уколол палец.
Ясно, – виноватого не сыскать. Были отдельные факты, были отдельные люди, которые его обижали, но они терялись во всем продолжении его жизни, которая во всей своей совокупности была не что иное, как лганье. Он ждал одного – выходило другое. Он страстно желал красивую, здоровую, веселую девушку и нашел, – а пришлось жить с худой, вечно кашлявшей, злой, измученной женщиной. Он всеми силами старался завести свою мастерскую, завел, – и вот десятки лет работает, не разгибая спины, на магазины и зарабатывает столько, чтоб не умереть с голоду. Он ждал и растил детей, но они или умирали, или вырастали
и уходили на сторону, потому что им тоже хотелось жить. Он постоянно ссорился с женой, подчас тяготился ею, но когда умерла, охватила непоправимая пустота одиночества.Все шло наоборот. Ему постоянно кто-то лгал, – и так всю жизнь.
Грязь, слякоть, дождь, нужда, болезни – все это сознавалось каждый день как отдельные факты, которые случайно сменяли друг друга и так же случайно могли сменяться солнечным днем, удачей, счастьем, лишней копейкой. Теперь же все это представлялось системой, роковой и неизбежной. Кто-то до сих пор закрывал ему глаза и издевался.
С ужасающей ясностью встало перед ним:
«Обман!»
Антипыч почувствовал сырость, стоявшую в подвале. Грудь заполнилась липким, холодным и ослизлым, от чего уже нельзя было освободиться.
«Обман… всея жисти обман!..»
Он посидел. Кто-то в уголке его души добавил:
«И виноватого нету…»
И, помолчав, добавил еще:
«И виноватого нету… конечно, брат!»
С помертвелым лицом, трудно дыша, Антипыч сопротивлялся последним сопротивлением: «А грех?»
Его охватило тяжелое, удушливое ощущение беспросветности, не давая сознанию вырваться из охвативших тисков, не давая надежды, выхода.
«Всея жисти обман!..»
Антипыч воткнул в шитво иголку, отодвинул, снял очки и перехватывавший его лоб и голову ремешок, аккуратно положил их на обычном месте. Опираясь, по обыкновению, на руки, чувствуя боль в пояснице, слез со стола, повозился руками у штанов, распустил тонкий ременный пояс, поставил табурет у стены и полез на него, чувствуя свою слабость, старость и скрипучий табурет под ногами. Поднялся, держась за стену, попробовал далеко торчавший из нее крюк, захлестнул за него ремень, сделал петлю, надел на шею, поправил и, придерживаясь за стену руками, стал шаркать ногами. Табурет со стуком перевернулся, Антипыч тяжело повис, подергался немножко, высунул язык, широко и изумленно раскрыл глаза, тихо перекрутился и замер.
Лампочка по-прежнему тускло, безучастно горела коричневым огнем сквозь закопченное стекло. Спали ребятишки. Стучал дождь.
У костра*
Уже посинело над далеким поворотом реки, над желтеющими песками, над обрывистым берегом, над примолкшим на той стороне лесом.
Тускнели звуки, меркли краски, и лицо земли тихонько затягивалось дымкой покоя, усталости под спокойным, глубоко синевшим, с редкими белыми звездами, небом.
Баржа, две лодки, терявшие резкость очертаний, неясно и темными контурами рисовались у берега. Отражаясь и дробясь багровым отблеском, у самой воды горел костер, поплескивая на шипевшие уголья сбегавшей пеной, ползали и шевелились, ища чего-то по узкой полосе прибрежного песку, длинные тени, и задумчиво возвышался над ним обрыв, смутно краснея глиной.
Было тихо, и эту тишину наполняло немолчное роптание бегущей воды, непрерывающийся шепот, беспокойный и торопливый, то сонный и затихающий, то задорный и насмешливый; но река была спокойная, и светлеющая поверхность не оскорблялась ни одной морщиной.
Всплеск рыбы, или крик ночной птицы, или шорох осыпающегося песку, или едва уловимый шум пароходного колеса, или почудилось, но что-то принеслось издалека. И снова дремотное, невнятное шептание, то замирающее и сонное, то встрепенувшееся и торопливое, и светлый, ничем не нарушимый покой реки под все густеющей синевой надвигающейся ночи.
– «Ермак» никак идет.
– Где ему!.. Теперь небось на Собачьих песках сидит.
И человеческие слова, такие простые и ясные, прозвучали и погасли в этом непонятно-беспокойном шепоте спокойно-неподвижной реки.