Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 2. Стихотворения 1961–1972
Шрифт:

«Я был плохой приметой…»

Я был плохой приметой, я был травой примятой, я белой был вороной, я воблой был вареной. Я был кольцом на пне, я был лицом в окне на сотом этаже… Всем этим был уже. А чем теперь мне стать бы? Почтенным генералом, зовомым на все свадьбы? Учебным минералом, положенным в музее под толстое стекло на радость ротозею, ценителю назло? Подстрочным примечаньем? Привычкой порочной? Отчаяньем? Молчаньем? Нет, просто — строчкой точной, не знающей покоя, волнующей строкою, и словом, оборотом, исполненным огня, излюбленным народом, забывшим про меня…

«Пошуми мне, судьба, расскажи…»

Пошуми
мне, судьба, расскажи,
до которой дойду межи. Отзови ты меня в сторонку, дай прочесть мою похоронку, чтобы точно знал: где, как, год, месяц, число, место. А за что, я знаю и так, об этом рассуждать неуместно.

СКВОЗЬ МУТНОЕ СТЕКЛО ОКНА

В окне — четыре этажа, быть может, двадцать биографий просвечивают, мельтеша, сквозь стекла и сквозь ткань гардин всем блеском разноцветных граней. Их описатель я — один. Да, если я не разберусь сквозь ливня полосу косую, их радость канет, сгинет грусть, их жизнь пройдет зазря и всуе, промчится неотражена, замрет, отдышит невоспета. Напрасно мужа ждет жена, напрасно лампа зажжена, и все напрасно без поэта. Куплю подзорную трубу и посвящу себя труду разглядыванья, изученья и описанья. Назначенье свое, стезю свою, судьбу в соседских окнах я найду.

«Что нужно на дожитие тирану…»

Что нужно на дожитие тирану, который снят с работы слишком рано, сменен, но не заколот и не изгнан и даже пенсии достойным признан? Тиран, который жил в палате душной, оценит в должной мере свежий воздух. Добру и злу внимая равнодушно, он говорит о небесах и звездах. Тиран с усмешкою глядит на смену: кишки тонки, слабы коленки, живут не так, работают не смело. Бессильные! Духовные калеки! В горячую грязцу воспоминаний года уже тирана повалили. Он с нетерпеньем ждет упоминаний историка, его хвалы, хулы ли. Завалинка, где он обязан греться под зябким, хладным солнышком забвенья, ему шикарней Римов или Греций покажется, но на одно мгновенье. И здравый смысл, что выволок когда-то из грязи в князи, вновь его находит. И твердым шагом бывшего солдата тиран от милых призраков уходит.

«Вот она, отныне святая…»

Вот она, отныне святая, пустота, как прежде — пустая, полая, как гнилой орех, но святая — почти для всех. Принимаю без всякой тревоги и терпеть без претензий готов, что на шеях куриные боги вместо тех человечьих крестов. Эти мелкие дыры сквозные, эти символы пустоты и сменили и заменили все, что людям несли кресты. Хоть они и пусты и наги, в них все признаки смены вех тоже знаменья, тоже знаки, выражают тоже свой век. И лежат они на загарах, и висят они на шнуре, как блестели кресты на соборах, золотели на заре. Перепробовав все на свете, мы невиннее, чем слеза. Снова мы, как малые дети, начинаем с начала, с аза. Комья глины на крышку гроба валя (ноне старым богам — не житье), пустоту мы еще не пробовали. Что ж! Попробуем и ее.

«Игра не согласна…»

Игра не согласна, чтоб я соблюдал ее правила. Она меня властно и вразумляла и правила. Она меня жестко в свои вовлекала дела и мучила шерстку, когда против шерстки вела. Но все перепробы, повторные эксперименты мертвы, аки гробы, вонючи же, как экскременты. Судьба — словно дышло. Игра — забирает всего, и, значит, не вышло, не вышло совсем ничего. Разумная твердость — не вышла, не вышла, не вышла. Законная гордость — не вышла, не вышла, не вышла. Не вышел процент толстокожести необходимой. Я — интеллигент тонкокожий и победимый. А как помогали, учили охотно всему! Теперь под ногами вертеться
совсем ни к чему.
И, бросив дела, я поспешно иду со двора, иду от стола, где еще протекает игра.

«Я в ваших хороводах отплясал…»

Я в ваших хороводах отплясал. Я в ваших водоемах откупался. Наверно, полужизнью откупался за то, что в это дело я влезал. Я был в игре. Теперь я вне игры. Теперь я ваши разгадал кроссворды. Я требую раскола и развода и права удирать в тартарары.

«Дайте мне прийти в свое отчаянье…»

Дайте мне прийти в свое отчаянье: ваше разделить я не могу. А покуда — полное молчанье, тишина и ни гугу. Я, конечно, крепко с вами связан, но не до конца привязан к вам. Я не обязательно обязан разделить ваш ужас, стыд и срам.

«Смолоду и сдуру…»

Смолоду и сдуру — мучились и гибли. Зрелость это — сдула. Годы это — сшибли. Смолоду и сослепу тыкались щенками. А теперь-то? После-то? С битыми щеками? А теперь-то нам-то гибнуть вовсе скушно. Надо, значит — надо. Нужно, значит — нужно. И толчется совесть, словно кровь под кожей. Зрелость или псовость — как они похожи.

«Эпоха закончилась. Надо ее описать…»

Эпоха закончилась. Надо ее описать. Ну, пусть не эпоха — период, этап, но надо его описать, от забвенья спасать, не то он забудется. Не то затеряют его, заровняют его, он прочерком, пропуском станет, и что-то — в ничто превратится. И ничего в истории из него не застрянет. Этап — завершился. А я был в начале этапа. Я видел его замечательную середину и ту окончательную рутину, в которой застряли от ездового до штаба все. Я прожил этап не единоличником, частником: свидетелем был и участником был. Возможно, что скажут теперь — соучастником. Действительно, я отвечаю не меньше других. А что ж! Раз эпоха была и сплыла — и я вместе с нею сплыву неумело и смело. Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней со стола, с доски мокрой тряпкой смахнут, наподобие мела.

«Интересные своеобычные люди…»

Интересные своеобычные люди приезжают из Веси, и Мери, и Чуди,  приспосабливают свой обычай к современным законам Москвы или нрав свой волчий и бычий тащат, не склонив головы. И Москва, что гордилась и чудом и мерой, проникается Чудью и Мерей. Вся Москва проникается Весью от подвалов и до поднебесья. И из этой смеси в равной мере Москвы и Веси, в равной мере Москвы и Мери возникает чудо из Москвы и Чуди.

«Поумнели дураки, а умники…»

Поумнели дураки, а умники стали мудрецами. Глупости — редчайшие, как уники. Сводятся везде концы с концами. Шалое двадцатое столетье, дикое, лихое, вдруг напоминает предыдущее — тихое такое. Может быть, оно утихомирится в самом деле? Перемен великая сумятица на пределе. Может, войн и революций стоимость после сверки и проверки к жизни вызовет благопристойность девятнадцатого века.

«Я вдруг заметил, что рассказы…»

Я вдруг заметил, что рассказы — история вслед за историей не слушаются, а точнее, не слышатся аудиторией. Родители, сироты, вдовы устали от всего такого: от пораженья возле Гдова и от победы возле Пскова. Их память не сопоставлялась с одическими восклицаньями, а жажда их не утолялась бряцаньями и прорицаньями. Война штабов, война умов, сказания о взятых замках не доходили до домов, до фотографий в черных рамках. Но лучшей музыкой как будто звучали справки жестяные: во что одеты, как обуты солдаты, их бойцы родные. Переплывали реки с ними, терпели зиму, лета ждали — и с кадровыми, и с приписными, — и гордо вешали медали. И сводку слушали, и водку внутрь принимали граммов по сту, и на прямую шли наводку, дивясь сноровке и упорству.
Поделиться с друзьями: