Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 2. Стихотворения и пьесы 1917-1921

Маяковский Владимир Владимирович

Шрифт:
а жена его           на дворе          у господ грудью    кормит          барскую суку.
Сей истории       прост          и ясен сказ,— посмотри,     как наказаны дурни;
чтобы то же       не стряслось и у вас, — да не будет            меж вами             шкурник. Нынче    сына       даем            не царям на зарез, — за себя    этот бо́ище           начат. Провожая           рекрутов          молодолес, провожай поя,       а не плача. Чтоб помещики            вновь               не взнуздали вас, не в пример        Силеверсту бедняге, — провожая         сынов,             давайте наказ: будьте    верными           красной присяге.

[1920–1923]

Рассказ про то, как кума о Врангеле толковала без всякого ума*

Старая, но полезная история
Врангель прет.       Отходим мы. Врангелю удача. На базаре     две
кумы,
вставши в хвост, судачат: — Кум сказал, —        а в ём ума — я-то куму верю, — что барон-то,       слышь, кума, меж Москвой и Тверью. Чуть не даром       все           в Твери стало продаваться. Пуд крупчатки…        — Ну,           не ври! — пуд за рупь за двадцать. — А вина, скажу я вам! Дух над Тверью водочный. Пьяных    лично по домам водит околоточный. Влюблены в барона власть левые и правые. Ну, не власть, а прямо сласть, просто — равноправие. Встали, ртом ловя ворон. Скоро ли примчится? Скоро ль будет царь-барон и белая мучица? Шел волшебник мимо их. — На́, — сказал он бабе, — скороходы-сапоги, к Врангелю зашла бы! — В миг обувшись,           шага в три в Тверь кума на это. Кум сбрехнул ей:        во Твери власть стоит советов. Мчала баба суток пять, рвала юбки в ветре, чтоб баронский           увидать флаг  на Ай-Петри. Разогнавшись с дальних стран, удержаться силясь, баба  прямо     в ресторан в Ялте опустилась. В «Грандотеле»           семгу жрет Врангель толсторожий. Разевает баба рот на рыбешку тоже. Метрдотель        желанья те зрит —    и на подносе ей      саженный метрдотель карточку подносит. Всё в копеечной цене. Съехал сдуру разум. Молвит баба:       — Дайте мне всю программу разом! — От лакеев мчится пыль. Прошибает пот их. Мчат котлеты и супы, вина и компоты. Уж из глаз еда течет у разбухшей бабы! Наконец-то     просит счет бабин голос слабый. Вся собралась публика. Стали щелкать счеты. Сто четыре рублика выведено в счете. Что такая сумма ей?! Даром!    С неба манна. Двести вынула рублей баба из кармана. Отскочил хозяин.        — Нет! — (Бледность мелом в роже.) Наш-то рупь не в той цене, наш в миллион дороже. — Завопил хозяин лют: — Знаешь разницу валют?! Беспортошных нету тут, генералы тута пьют! — Возопил хозяин в яри: — Это, тетка, что же! Этак     каждый пролетарий жрать захочет тоже. — — Будешь знать, как есть и пить! — все завыли в злости. Стал хозяин тетку бить, метрдотель     и гости. Околоточный       на шум прибежал из части. Взвыла баба:       — Ой,          прошу, защитите, власти! — Как подняла власть сия с шпорой сапожища… Как полезла         мигом          вся вспять    из бабы пища. — Много, — молвит, — благ в Крыму только для буржуя, а тебя,    мою куму, в часть препровожу я. — Влезла    тетка         в скороход пред тюремной дверью, как задала тетка ход — в Эрэсэфэсэрью. Бабу видели мою, наши обыватели? Не хотите     в том раю сами побывать ли?!

[1920]

Сказка для шахтера-друга про шахтерки, чуни и каменный уголь*

Раз шахтеры         шахты близ распустили нюни: мол, шахтерки продрались, обносились чуни. Мимо шахты шел шептун. Втерся тихим вором. Нищету увидев ту, речь повел к шахтерам: «Большевистский этот рай хуже, дескать, ада. Нет сапог, а уголь дай. Бастовать бы надо! Что за жизнь, — не жизнь, а гроб…» Вдруг       забойщик ловкий шептуна        с помоста сгреб, вниз спустил головкой. «Слово мне позвольте взять! Брось, шахтер, надежды! Если будем так стоять, — будем без одежды. Не сошьет сапожки бог, не обует ноженьки. Настоишься без сапог, помощь ждя от боженьки. Чтоб одели голяков, фабрик нужен ряд нам. Дашь для фабрик угольков, — будешь жить нарядным. Эй, шахтер,     куда ни глянь, от тепла       до света, даже пища от угля — от угля все это. Даже с хлебом будет туго, если нету угля. Нету угля —          нету плуга. Пальцем вспашешь луг ли? Что без угля будешь есть? Чем еду посолишь? Чем хлеба́ и соль привезть без угля изволишь? Вся страна разорена. Где ж работать было, если силой всей она вражьи силы била? Биты белые в боях. Все за труд!     За пользу! Эй, рабочий,         Русь твоя! Возроди и пользуй! Все добудь своей рукой — сапоги, рубаху! Так махни ж, шахтер, киркой — бей по углю смаху!..» И призыв горячий мой не дослушав даже, забивать пошли забой, что ни день — то сажень. Сгреб отгребщик уголь вон, вбил крепильщик клетки, а по штрекам       коногон гонит вагонетки. В труд ушедши с головой, вагонетки эти принимает стволовой, нагружает клети. Вырвав тыщей дружных сил из подземных сводов, мчали уголь по Руси, черный хлеб заводов. Встал от сна России труп — ожила громада, дым дымит с фабричных труб, все творим, что надо. Сапоги для всех, кто бос, куртки всем, кто голы, развозил электровоз чрез леса и долы. И шахтер одет,            обут, носом в табачишке. А еды! —         Бери хоть пуд — всякой снеди лишки. Жизнь привольна и легка. Светит уголь,       греется. Всё у нас —         до молока птичьего         имеется. Я, конечно, сказку сплел, но скажу для друга: будет вправду это все, если будет уголь!

[1921]

Последняя страничка гражданской войны*

Слава тебе, краснозвездный герой! Землю кровью вымыв, во славу коммуны, к горе за горой шедший твердынями Крыма. Они проползали танками рвы, выпятив пушек шеи, — телами рвы заполняли вы, по трупам перейдя перешеек, Они за окопами взрыли окоп, хлестали свинцовой рекою, — а вы отобрали у них Перекоп чуть не голой рукою. Не только тобой завоеван Крым и белых разбита орава, — удар твой двойной: завоевано им трудиться великое право. И если в солнце жизнь суждена за этими днями хмурыми, мы знаем — вашей отвагой она взята в перекопском штурме. В одну благодарность сливаем слова тебе, краснозвездная лава. Во веки веков, товарищи, вам — слава, слава, слава!

[1920–1921]

О дряни*

Слава, Слава, Слава героям!!! Впрочем, им довольно воздали дани. Теперь поговорим о дряни. Утихомирились бури революционных лон. Подернулась тиной советская мешанина. И вылезло из-за спины РСФСР мурло мещанина. (Меня не поймаете на слове, я вовсе не против мещанского сословия. Мещанам без различия классов и сословий мое славословие.) Со всех необъятных российских нив, с первого дня советского рождения стеклись они, наскоро оперенья переменив, и засели во все учреждения. Намозолив от пятилетнего сидения зады, крепкие, как умывальники, живут и поныне — тише воды. Свили уютные кабинеты и спаленки. И вечером та или иная мразь, на жену, за пианином обучающуюся, глядя, говорит, от самовара разморясь: «Товарищ Надя! К празднику прибавка — 24 тыщи. Тариф. Эх, и заведу я себе тихоокеанские галифища, чтоб из штанов выглядывать как коралловый риф!» А Надя: «И мне с эмблемами платья. Без серпа и молота не покажешься в свете! В чем сегодня буду фигурять я на балу в Реввоенсовете?!» На стенке Маркс. Рамочка а́ла. На «Известиях» лежа, котенок греется. А из-под потолочка верещала оголтелая канареица. Маркс со стенки смотрел, смотрел… И вдруг разинул рот, да как заорет: «Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните — чтоб коммунизм канарейками не был побит!»

[1920–1921]

Неразбериха*

Лубянская площадь*. На площади той, как грешные верблюды в конце мира, орут папиросники: «Давай, налетай! «Мурсал» рассыпной! Пачками «Ира»! Никольские ворота*. Часовня у ворот. Пропахла
ладаном и елеем она.
Тиха, что воды набрала в рот, часовня святого Пантеле́ймона.
Против Никольских — Наркомвнудел. Дела и люди со дна до крыши. Гремели двери, авто дудел. На площадь чекист из подъезда вышел. «Комиссар!!» — шепнул, увидев наган, мальчишка один, юркий и скользкий,  а у самого на Лубянской одна нога,  а другая — на Никольской. Чекист по делам на Ильинку* шел, совсем не в тот и не из того отдела, — весь день гонял, устал как вол. И вообще — какое ему до этого дело?! Мальчишка с перепугу в часовню шасть. Конспиративно закрестились папиросники. Набились, аж яблоку негде упасть! Возрадовались святители, апостолы и постники. Дивится Пантеле́ймон: — Уверовали в бога! — Дивится чекист: — Что они, очумели?! — Дивятся мальчишки: — Унесли, мол, ноги! — Наудивлялись все, аж успокоились еле. И вновь по-старому. В часовне тихо. Чекист по улицам гоняет лих. Черт его знает какая неразбериха! А сколько их, таких неразберих?!

[1921]

Два не совсем обычных случая*

Ежедневно как вол жуя, стараясь за строчки драть, — я не стану писать про Поволжье: про ЭТО — страшно врать. Но я голодал, и тысяч лучше я знаю проклятое слово — «голодные!» Вот два, не совсем обычные, случая, на ненависть к голоду самые годные. Первый. — Кто из петербуржцев забудет 18-й год?! Над дохлым лошадьем воро́ны кружатся. Лошадь за лошадью падает на лед. Заколачиваются улицы ровные. Хвостом виляя, на перекрестках собаки дрессированные просили милостыню, визжа и лая. Газетам писать не хватало духу — но это ж передавалось изустно: старик удушил жену-старуху и ел частями. Злился — невкусно. Слухи такие и мрущим от голода, и сытым сумели глотки свесть. Из каждой по́ры огромного города росло ненасытное желание есть. От слухов и голода двигаясь еле, раз сам я, с голодной тоской, остановился у витрины Эйлерса — цветочный магазин на углу Морской*. Малы — аж не видно! — цветочные точки, нули ж у цен необъятны длиною! По булке должно быть в любом лепесточке. И вдруг, смотрю, меж витриной и мною — фигурка человечья. Идет и валится. У фигурки конская голова. Идет. И в собственные ноздри пальцы воткнула. Три или два. Глаза открытые мухи обсели, а сбоку жила из шеи торчала. Из жилы капли по улицам сеялись и стыли черно́, кровянея сначала. Смотрел и смотрел на ползущую тень я, дрожа от сознанья невыносимого, что полуживотное это — виденье! — что это людей вымирающих символ. От этого ужаса я — на попятный. Ищу машинально чернеющий след. И к туше лошажьей приплелся по пятнам. Где ж голова? Головы и нет! А возле с каплями крови присохлой, блестел вершок перочинного ножичка — должно быть, тот работал над дохлой и толстую шею кромсал понемножечко. Я понял: не символ, стихом позолоченный, людская реальная тень прошагала. Быть может, завтра вот так же точно я здесь заработаю, скалясь шакалом. Второй. — Из мелочи выросло в это. Май стоял. Позапрошлое лето. Весною ширишь ноздри и рот, ловя бульваров дыханье липовое. Я голодал, и с другими в черед встал у бывшей кофейни Филиппова я. Лет пять, должно быть, не был там, а память шепчет еле: «Тогда в кафе журчал фонтан и плавали форели». Вздуваемый памятью рос аппетит; какой ни на есть, но по крайней мере — обед. Как медленно время летит! И вот я втиснут в кафейные двери. Сидели с селедкой во рту и в посуде, в селедке рубахи, и воздух в селедке. На черта ж весна, если с улиц люди от лип сюда влипают все-таки! Едят, дрожа от голода голого, вдыхают радостью душище едкий, а нищие молят: подайте головы. Дерясь, получают селедок объедки. Кто б вспомнил народа российского имя, когда б не бросали хребты им в горсточки?! Народ бы российский сегодня же вымер, когда б не нашлось у селедки косточки. От мысли от этой сквозь грызшихся кучку, громя кулаком по ораве зверьей, пробился, схватился, дернул за ручку — и выбег, селедкой обмазан — об двери. Не знаю, душа пропахла, рубаха ли, какими водами дух этот смою? Полгода звезды селедкою пахли, лучи рассыпая гнилой чешуею. Пускай, полусытый, доволен я нынче: так, может, и кончусь, голод не видя, — к нему я ненависть в сердце вынянчил, превыше всего его ненавидя. Подальше прочую чушь забрось, когда человека голодом сводит. Хлеб! — вот это земная ось: на ней вертеться и нам и свободе. Пусть бабы баранки на Трубной* нижут, и ситный лари Смоленского* ломит, — я день и ночь Поволжье вижу, солому жующее, лежа в соломе. Трубите ж о голоде в уши Европе! Делитесь и те, у кого немного! Крестьяне, ройте пашен окопы! Стреляйте в него мешками налога! Гоните стихом! Тесните пьесой! Вперед врачей целебных взводы! Давите его дымовою завесой! В атаку, фабрики! В ногу, заводы! А если воплю голодных не внемлешь, — чужды чужие голод и жажда вам, — он завтра нагрянет на наши земли ж и встанет здесь за спиною у каждого!

[1921]

Стихотворение о Мясницкой, о бабе и о всероссийском масштабе*

Сапоги почистить — 1 000 000. Состояние! Раньше б дом купил — и даже неплохой. Привыкли к миллионам. Даже до луны расстояние советскому жителю кажется чепухой. Дернул меня черт писать один отчет. «Что это такое?» — спрашивает с тоскою машинистка. Ну, что отвечу ей?! Черт его знает, что это такое, если сзади у него тридцать семь нулей. Недавно уверяла одна дура, что у нее тридцать девять тысяч семь сотых температура. Так привыкли к этаким числам, что меньше сажени число и не мыслим. И нам, если мы на митинге ревем, рамки арифметики, разумеется, у́зки — все разрешаем в масштабе мировом. В крайнем случае — масштаб общерусский. «Электрификация!?» — масштаб всероссийский. «Чистка!»* — во всероссийском масштабе. Кто-то даже, чтоб избежать переписки, предлагал — сквозь землю до Вашингтона кабель. Иду. Мясницкая*. Ночь глуха. Скачу трясогузкой с ухаба на ухаб. Сзади с тележкой баба. С вещами на Ярославский* хлюпает по ухабам. Сбивают ставшие в хвост на галоши; то грузовик обдаст, то лошадь. Балансируя — четырехлетний навык! — тащусь меж канавищ, канав, канавок. И то — на лету вспоминая маму — с размаху у почтамта плюхаюсь в яму. На меня тележка. На тележку баба. В грязи ворочаемся с боку на́ бок. Что бабе масштаб грандиозный наш?! Бабе грязью обдало рыло, и баба, взбираясь с этажа на этаж, сверху и меня и власти крыла. Правдив и свободен мой вещий язык* и с волей советскою дружен, но, натолкнувшись на эти низы, даже я запнулся, сконфужен. Я на сложных агитвопросах рос, а вот не могу объяснить бабе, почему это о грязи на Мясницкой вопрос никто не решает в общемясницком масштабе?!

[1921]

Приказ № 2 армии искусств*

Это вам — упитанные баритоны — от Адама до наших лет, потрясающие театрами именуемые притоны ариями Ромеов и Джульетт. Это вам — пентры*, раздобревшие как кони, жрущая и ржущая России краса, прячущаяся мастерскими, по-старому драконя цветочки и телеса. Это вам — прикрывшиеся листиками мистики, лбы морщинками изрыв — футуристики, имажинистики, акмеистики, запутавшиеся в паутине рифм. Это вам — на растрепанные сменившим гладкие прически, на лапти — лак, пролеткультцы, кладущие заплатки на вылинявший пушкинский фрак. Это вам — пляшущие, в дуду дующие, и открыто предающиеся, и грешащие тайком, рисующие себе грядущее огромным академическим пайком. Вам говорю я — гениален я или не гениален, бросивший безделушки и работающий в Росте, говорю вам — пока вас прикладами не прогнали: Бросьте! Бросьте! Забудьте, плюньте и на рифмы, и на арии, и на розовый куст, и на прочие мелехлюндии из арсеналов искусств. Кому это интересно, что — «Ах, вот бедненький! Как он любил и каким он был несчастным…»? Мастера, а не длинноволосые проповедники нужны сейчас нам. Слушайте! Паровозы стонут, дует в щели и в пол: «Дайте уголь с Дону! Слесарей, механиков в депо!» У каждой реки на истоке, лежа с дырой в боку, пароходы провыли доки: «Дайте нефть из Баку!» Пока канителим, спорим, смысл сокровенный ища: «Дайте нам новые формы!» — несется вопль по вещам. Нет дураков, ждя, что выйдет из уст его, стоять перед «маэстрами» толпой разинь. Товарищи, дайте новое искусство — такое, чтобы выволочь республику из грязи́.

[1921]

Стихи-тексты к рисункам и плакатам, 1918-1921

Герои и жертвы революции*

Герои

Рабочий

Стали орлы из рабов.         Отчего? Спроси рабочего.

Красноармеец

Поделиться с друзьями: