Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
– Если бы вы видали гордое выражение розового лица и посиневшего от страха носа! Он бормотал что-то очень невнятное; про… Данте, про «Божественную Комедию», эпоху Возрождения, про стишки менестрелей, про кватроченто… Я кусал губы, чтобы не расхохотаться. Редкий идеалист! Святой идеалист! Да ведь как же?! Ничего нет, всё вытоптано, выточено, опоганено, выпотрошено, забито, вбито, дохнут с голоду, жрут человечье мясо, нельзя охватить сознанием, что творится… а этот идеалист, в хорьковой шубе, с мраморным умывальником и пружинным матрацем, бредит еще о… Данте, о «Божественной Комедии», о кватроченто!.. Рядом стоит поручик Сушкин, в чахотке, бьет его лихорадка, израненный, медик, бросивший лазарет, влившийся в наш полк, оставшийся с нами до конца! Отца его, профессора медицины, комиссары расстреляли, как черносотенца. Рядом – Вася, мальчик совсем, примкнул с Ростова. Его сестер умучили постыдно, расстреляли родителей… Мой чеченец, Мустаф-Оглы, благородный, аул его стерли, и всё в нем стерли. Рядом – семинарист Неаполитанский, мужлан со слезами, бывало, певший «Волною Морскою» и восторженно говоривший о древней русской церковной живописи, мечтавший уйти в монахи, «когда очистим». И сын другого
– Но идеалист чувствовал себя что-то не очень важно. Что понимают в искусстве лесные люди! Мы осмотрели чемоданы и ящики. Было всего достаточно. Был даже серебряный кофейный сервиз! Профессор любил фамильное. У профессора оказались даже добровольческие английские фуфайки и даже добровольческие штаны. Он получал натурой! У профессора оказался непромокаемый офицерский плащ, с английским клеймом. Профессор боялся сырости. У профессора оказалась пара пятикилограммовых жестянок с американским мясом. И сгущенное молоко, и повидло, и бисквиты… – «Откуда это у вас, г. профессор?» – «Это мне выдавал…» – шепотом сообщил профессор, – и даже оглянулся! – «Осваг! Осведомительное Агентство у добровольцев». – «Ага, вы работали и на армию, г. профессор! Читали о… Данте?» Он забормотал: – «я читал вообще… К счастью, об этом неизвестно большевикам. Два раза я выступал с лекциями о…» – «А теперь, г. профессор, читаете о трубадурах?» – «Я профессор европейских литератур… Моя специальность „Эпоха Возрождения“». – «И это им очень нужно? И за это вам дали две подводы, и всё ваше барахло неприкосновенно, и вы перетаскиваете его через горы, с опасностью для жизни? Вы предусмотрительны и практичны, г. профессор. Вы не забыли даже и повидла!»
– Профессор похлопывал глазами. – «Что вы держите, г. профессор?» – мотнул я на завернутое в чехле. Размотали и вытащили… небольшой, зеленоватой бронзы, бюст Данте, известный, в лаврах. – «Осмотреть карманы г. профессора!» Нашли билет члена ученой коллегии Наркомпроса, записную книжку. В ней – «программы текущих лекций». Помню: «Марксистский подход к Эпохе Возрождения», «Эпоха Возрождения как яркий протест против гнета и мрака Церкви», «Искусство как средство борьбы с религиозным суеверием», «Маркс как выразитель духовных сил Европы», «Элементы сатиры на религию в русском народном творчестве»…
– «Вы удивительно восприимчивы, г. профессор!» – сказал я, прочитав тезисы. – «И Маркс, и – Данте?!» Полагая, очевидно, что перед ним лесной человек, профессор пробовал изворачиваться и нес невыразимую чепуху. – «Вам дали хорошую квартиру за… Данте? за ваш „подход“?» – «Но я подхожу критически… – лепетал он, – мы поддерживаем культуру, храним неумирающий огонь искусства…» – «Изворачиваться, г. профессор? Наука и искусство аполитичны, и потому вы им служите? то есть, несчастному, темному народу?1 Нельзя же его оставить без „Божественной Комедии“ и прочего? Как нельзя лишить его и театра, этого святого искусства, которое всегда аполитично! И потому вы возите повидло, английские штаны, бычье мясо, пружинный матрац, Данте… Вдохновенно же вы, должно быть, читаете о Данте, г. профессор! Желал бы я вас послушать! Кушаете повидло и цитируете из Данте? Ну, а вдруг покровители вам прикажут… наплевать на Данте?!» Профессор передвинул очки и заморгал, как обезьяна. Наплевать на… Данте?! – «Запротестовали бы?» – «Но я не могу и вообразить подобное!» – прошептал он. – «А если бы?! Ведь вот же наплевали они в человеческие души, оскверняют храмы, издеваются над святым народа… убивают святителей… Почему бы им с Данте-то церемониться? Как вы полагаете… обожаемый Данте стал бы скверниться с ними? перекроил бы для них свою „Божественную Комедию“ в… „Чертов Балаган“?! Отвечайте-ка, г. профессор!» – «Но это… трудно вообразить…» – хотел увильнуть профессор. – «А вы понатужьтесь и вообразите»! Он молчал.
– «Вскрыть сундуки»! Оказались книги. Много ихних. профессор переучивался плясать по-новому. Портреты «вождей», в рамках. – «Произведения искусства, г. профессор? из… „кватрочентов“?» Профессор глядел в землю. – «Г. профессор!..» – и тут я почувствовал в себе «железо». Я мысленно охватил светлое когда-то море наше, – культуру нашу, – превращаемое в помойку, цвет народа, заплясавший под свист и кнут, применившийся и оподляющийся, пожалевший расстаться с повидлом и штанами… и сказал: – «стрелять умеете?» – «Никогда не стрелял…» – «Ну, плевать-то умеете, конечно?» Профессор смотрел, недоумевая. – «Хоменко! – сказал я нашему казаку, – дай-ка мне… нет, возьми-ка эту штучку зеленую, – показал я на бюстик Данте – поставь на камень!» Хоменко, ухмыляясь, поставил Данте. – «Г. профессор! Способны вы умереть за Данте или продадите его за глоток повидла?» Профессор стоял столбом. – «Плюньте ему в лицо!.. Не мо-жете?! Плюнули же в лицо… России!?! на всё святое!? Почему не плюнуть на… этого?!» – «Зачем вы… издеваетесь надо мной!» – вырвалось с мукой у профессора. – «А им… говорите – „зачем издеваетесь надо мной“!? Громко говорите, г. профессор? Ну, плюйте! Думаете, лесной человек не знает Данте? Я знаю и потому предлагаю вам: плюньте! Когда этому казаку Хоменке приказали плюнуть на его Данте, он не плюнул. А когда увидал, что плюнули, он взял винтовку и бросил свое повидло
со штанами. Вы не пошли от своего… Данте. Значит, вы его свято чтите, без него вам нельзя. Без него – смерть. Ну… так – плюньте!» Профессор смотрел дико. – «Я даю вам сроку… пять секунд! Вдумайтесь. Если по пятой не плюнете… Хоменко! – и сказал я тем голосом, который у меня знал Хоменко, – возьмешь на прицел г. профессора! По пятому счету, если он не плюнет в эту штуку, – в этот ученый лоб!» – «Так точно!» – сказал Хоменко, вскидывая винтовку. – «Подымите повыше вашу шляпу, г. профессор!» С профессора пот покатился градом. – «Вы… шутите?..» – умоляюще хрипнул он. – «А вот, поглядите на Хоменко!» Он поглядел – до ужаса Хоменко целил в пяти шагах, каменный, как всегда. – «Профессор, помните… мы вне жизни. „Божественная Комедия“ кончилась, и теперь – „Чертов Балаган“. Вы в нем играете образцово, и за эту игру платят вам вашей шкурой. Ну-с… полагаю, что плюнете! Хоменко, по пятому счету – в лоб! Повторять не буду. Начинаю… Раз, два, три…»– Профессор на третьем плюнул. – «На всё ведь плюнули, г. профессор! С Данте чего же церемониться!? А теперь возьмите его в ручки и ступайте за мной, сюда». Он взял Данте и пошел, шатаясь. Мы подошли к обрыву. Долина синела мутно. – «Швырните его, г. профессор! Там ему поспокойнее будет. А то всюду таскаете с повидлом. Пора старичку и успокоиться. Ну, давайте!» Профессор кинул. Чокнуло по камням. – «А теперь – можете продолжать. Стойте, снимите сапоги. Сапоги краденые. Довольно с вас умывальника и матраца. Расскажите коллегам о представлении!»
Босой, он ловко вскарабкался на свои ящики. Пошли подводы на дорогу. Наши хохотали до упаду. Хоменко сказал: «А лихо вы его в Маркса плюнуть заставили!»
– А вы застрелили бы его? – спросил профессор.
– Не пришлось бы! – сказал капитан резко. – Потому что они, оставшиеся своею волею, плюнули бы во всё. Да уж и плюнули. Не пришлось бы. Они по третьему счету плюнут… дело обычное. Хоть и объясняются в любви, но плюют исполнительно. Ну, а теперь пора… Вон и машина, слышите?
Слышался шум машины. Капитан выпил остальное. Забрал мешок и, кивнув, вышел в парадное. Было слышно, как он выговаривал шоферу, почему так долго.
Оставшиеся сумрачно пошептались, посидели – и разошлись по своим углам.
Декабрь 1926 г.
Севр
Из «Крымских рассказов»
Крест
В то лето, первый год революции, я жил у приятеля в Крыму. По дорогам еще не грабили, в садах и на виноградниках шли работы, приезжие купались, катались под балдахинами, езжали даже на пикники. В городке, внизу, наезжие неизвестные уже начали, правда, разогревать рыбаков и садовников – отбирать дачи у буржуев, но народ был мирный, трудовой, знавший копейке цену: дачку-то получить не плохо, да, пожалуй, про всех не хватит, и без драки не обойтись. Присланные «газовики», из лазарета, начинали уже трясти сады и выламывать розовые кусты, «для барышнев», но покуда было еще спокойно. А наверху, где я жил, было совсем мирное житие. Бродили по балочкам коровы, побрякивая боталами; зрели в стеклянном блеске облитые солнцем виноградники; постукивали ленивые можары на белой дороге за холмами; по утрам синеватые дымки дымились над тихими мазанками; белыми лебедями трепетало вымытое белье по ветру, где-то автомобиль поторкивал, дале-ко… – смотрели горы да сонно синело море.
Но приятель-художник уже не расставлял мольберта, не брал ни «стеклянного блеска виноградников», ни «балочки на солнце». Я был несказанно удивлен, когда заявил он мне, что теперь… «занялся коровами». Он был человек практичный, но не только это толкнуло его на фермерство. Он говорил, что идут новые времена и «будет предъявлен счет». Ну да, жизнью. – «А зависеть от хама не желаю!» В дальней балке он поставил зимой коровники, домик доильщицам, купил стадо голов пятнадцать, – «краса-вицы, а не коровы!» – и поставлял молоко для лазарета: дело полезное и верное.
– Сам работаю дьяволом, и ни одна скотина не посмеет орать на меня и называть буржуем. Работаю на государство.
Ну, и сам буду независим. Может и мужицкая кровь сказалась. Никакой не толстовец, а… любо мне. Буду писать коров, есть такие краса-вицы!.. Теперь критики скажут, что Пиньков от пейзажного импрессионизма ушел в «коровы», – плевать. В коровьих глазах я теперь вижу больше, чем в иной человеческой харе. А «харю» вы у меня увидите.
Пиньков и всегда был странный, что-то в себе носивший; но в тот приезд он показался мне чрезвычайно странным, резко переменившимся. Он ходил чуть ли не оборванцем, в обвислых штанах горохового цвета, в чувяках на босу ногу, в синей рубахе, пропотевшей и вонявшей коровником, в поярковой выгоревшей шляпе широким колоколом. Брился редко, ногти были поломаны и грязны, мужицкие руки в ссадинах, взгляд мрачный. Огромная его «студия» – вся его дачка состояла из одной этой комнаты, а я устроился в маленькой закутке, – представляла теперь какой-то разрытый склад: стояли мешки с мукой и отрубями, висела сбруя, грудились молочные бидоны, на стуле «прогуливалась» пропотевшая рубаха, отстаивались в блюдцах сливки, – а со стены глядели на всё это «кусочки солнца» в талантливых этюдах, репинский Толстой в поле, две-три коровьих морды и – круглолицая молодая баба с «коровьими» глазами. Лицо молодки выписано было сочно, играло жизнью.
– Вот это – же-нщина! – говорил Пиньков. – Но это что, тень только. Поглядите ее в натуре, на работе. Это – жизнь] Только она всё это… – показал он кругом, – освещает… и освящает. В этом – вся философия и весь смысл. Это – ро-бо-та! – выговорил он округло, веско. – Сила хозяйственности, порядка, верности. Я ее очень уважаю. И звать ее… ну, как вы думаете?.. Ма-ша. Лучше не подберешь. Я знаю народ, и знаю, во что может обернуться это… которое именуют революцией. Махрового представителя этого вы увидите… работает на ферме. А Маша… Ну, вы увидите – и поймете, почему я отдался ферме. Жизнь, говорят, борьба… – я борюсь.