Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Вереск
Утихла буря, и даль до того прозрачна, что дымные Пиренеи видно.
Сегодня как будто праздник, – такое солнце! Весь океан – как новый, синий до черноты и блеска, свежий. Вспыхивают на нем барашки. И ветер свежий, густой, соленый, дышит морской пучиной. С целого мира ветер, из дальних далей, куда западают звезды.
Отлив сияет, колет стеклянным блеском. Берег – веселый табор. Полощутся полосатые палатки дуются пузырями, вьются. Всюду живое тело, блещет и розовым, и медью, струится, льется. Руки на бедра, грудь широко, вперед, – тянет к себе раздолье.
Бухает океан, тяжелой волною плещет.
Возятся на песках, бухаются в валы с разбега, выкинув руки стрелкой, бьют по волне сверканьем. Пенится океан и хлещет, тело кипит, играет.
Счастье – дышать всей грудью! Когда-то было. Все еще будто помнишь радость глубокого дыханья, утра и ночи в море, качку бортов на звездах, крепкий, соленый ветер.
Пузырятся пестрые палатки, плещут. В тени под ними – народ постарше: читают свои газеты, курят. В синие волны смотрят.
– Comment да va?
– Са va bien!
Кафе – повыше. Щелкает полотно навеса, красные язычки играют, хлопает флаг на вышке. За столиками густо, звучно. Бьется в стаканах солнце, с вином играет. Здесь, в холодке, покойно, и дальше видно. Читают свои газеты, болтают, курят. Сидят и смотрят, глотают вино и ветер, тугой, соленый.
– Comment да va?
– Qa va tres bien!..
Хорошо перекинуться словечком, зевнуть спокойно. Под ногами своя земля. Плещется на глазах родное – милые головы и руки, голос и смех знакомый, который уловишь сразу. Хорошо так сидеть – не думать…
Стрелка ползет к полудню. Фырчат машины.
Слушаю, вижу, вспоминаю… А где же наше? Глаза родные, искавшие светлых далей? где безоглядность наша?..
Грустно на чужом празднике; шумно, и много солнца.
В лесах покойней.
Темные, строгие колонны сосен. Сумеречно и тихо. Плавно гудит в вершинах, будто орган церковный. Как будто – ладан? Тихий, церковный воздух. Не слышно смеха, не видно человека, глазам покойно. Стелется под ногами вереек, пышный ковер лиловый, покойный, тихий. Роятся благодатно пчелы, звучат гулливо. Что они взять здесь могут? Куда ни гляди – все вереск, тихий, сиротский, вдовий. Я беру скромные цветочки – крохотные кувшинчики, похожие на брусничку нашу. Конечно, они – родные, дальние только очень. Цветы неплодной земли, пустынной, грустной. Пахнут они так робко, нет на них блеска красок, но мне приятны. Я долго гляжу на них… что-то меня к ним тянет, смиренной грустью. Как-то они мне близки, словно в них что-то наше, невидное никому, ненужное, – скорбная доля наша. Я возьму их с собой, поставлю, и будем вместе. Долго они не вянут.
Иду, считаю. Думы можно унять бездумьем, идти и считать без счету.
Папоротник желтеет, сохнет… скоро осень.
«Унылая пора, очей очарованье…»Вон и вереск бурыми пятнами покрылся! Вот и еще лето откатилось.
Май – сентябрь, 1925 г.
Ланды
На пеньках
Вы находите, что я немножко переменился. Немножко! Уверяю вас, что я, в самом подлинном смысле, бывший, и могу повторить это на семи языках, живых и мертвых, какие я знал когда-то. Ни рисовки, ни горечи, ни сожаления даже. Да, я – бывший. Это вовсе не означает, что я уже никакой теперь. Напротив, я теперь очень какой и мог бы прогуливаться под ручку с Ницше, если бы были мы в общем плане. Но я, как бы это сказать… даже и в никаком плане! Я, простите, немного непонятен, но это потому только, что я еще не привык к новому состоянию своему, во мне еще сталкиваются обломки прежнего, и вам неизвестна метаморфоза. Но вы скоро ее узнаете.
Я, прежний, вытряхнулся из природной своей квартирки, в которой пребывал почти что шестьдесят лет, с самого дня рождения, и теперь я совсем иной, хоть и ношу знакомую оболочку. Для вас я как будто тот же, с тем же довольно редким именем Феогност, – Феогност Александрович Мелынаев… ну да, тот самый, знакомый по Обществу изучения памятников культуры и тому подобное, по лекциям в Институте археологии и Университете и, как вы сказали, по моей, доныне классической… –
как бы я желал плюнуть! – книге «Пролет веков», – я напишу, погодите, про… «Лед веков»! Но это все потому, что я продолжаю таскаться в прежней своей ливрее.Бог мой! С какой, если бы знали вы, ненавистью и тоской, с какой усмешкой и жалостью я вдруг улавливаю себя в зеркалах, – случайно, ибо теперь зеркала не нужны, – с каким отвращением смотрю на эту слепую дылду, на этого громадно-слепого щенка, самоуверенного болвана, сожравшего столько сахару и кормившего им других! Правда, теперь я вижу других щенят, сладко похрустывающих все тот же сахар, и посмеиваюсь в кулак. Нельзя же смеяться громко. Эти щенята умеют и кусаться! И даже очень, хотя и объедаются сахаром. Я и теперь еще иногда прохожу с поднятой головой, с этим постылым видом старого Аполлона в пальто от О-бон-марше, и, должно быть, еще внушаю почтение ростом, и крепкой еще фигурой, и этими вот кудрями, в которых «мерцает старинное серебро», как выпалила недавно одна особа, когда-то в меня влюбленная. Но это – совсем не я. Во мне – я часто с ненавистью ловлю знакомые интонации! – сохранилась наигранная манера речи, любующаяся собою плавность, качанье словесных волн, в которых любят дремать щенята, в которых приятно тонуть. К счастью, я постепенно освобождаюсь от этой липкости.
Я хотел бы расстаться с логикой, с этой змеей вертлявой, похожей на скорпиона, который разит хвостом. Скоро будет и это, и я стану совсем свободным. Но позвольте… с чего же я начал?..
Мы сидим на берегу океана. Я зацепил палкой эту жестянку американского молока, кинутую волнами, и начал вспоминать, как было со мной на вырубке… А потом пролетели птицы, и унылый их крик напомнил… Ну да, конечно. Мне спешить некуда, пароходы меня не ждут, в экспедиции я не езжу, – я уже никуда не езжу! – и могу продолжать «вытряхиваться». Это необходимо, ибо во мне еще есть остатки. Если вам наскучит моя беседа, можете не стесняться и уходить. С одинаковым результатом буду я говорить этим выкидышам морским, коробке, доске, пескам и небу, и этим милым унылым птицам. Особенно – милым птицам. Так вот, извольте…
Вы когда-нибудь пигалицу видали? Ну, чибис… с косичкой на затылке?! Унылая птица. И никогда я внимания на нее не обращал, а вот она-то и поспособствовала. Через нее-то мне и явилось, как откровение. Я вдруг превратился… Помните, у Овидия:
«obstupuere omnes nes talia dicta probarunt»?..Вот. «Все оцепенели и осудили такие речи». Если сказать вам сразу о превращении, и вы, пожалуй, окаменеете и – не одобрите, как кощунство. О, я отлично понимаю, что дебоширю в святом святых, что я на поток пускаю великие идеалы и своими «силенками человечьего слизняка» – лексиконы богатые у жрецов! – пытаюсь свалить пирамиды бессмертного фараона – Духа! А мне… что же прикажете делать мне, когда я весь изменился, вытряхнулся и именно так и вижу? Но надо иметь терпение и дерзать. Впрочем, вы от почвы родных равнин, тоже познали нечто, – и окаменеть не можете. Я теперь научился читать по лицам и вижу в ваших глазах, что и вы «в другом плане», пережили и страхи, и страхи страхов, распятие души познали и выплюнуты как бы за пределы посюстороннего.
Но я немного сбиваюсь: некое как бы расщепление во мне.
Случилось это, о чем я хочу рассказать – и должен! – как бы в заумном месте, как бы в полях посмертных. Есть такие местечки в суровой римской Кампанье, в унылые дни, зимой, когда глаз не схватит ни одной теплой точки и в ветре сеется пустота. Тогда козы лежат как камни, и в глазах их тоска пустыни. Таким же заумным местом – сколько таких видал! – бывают раскопки умерших царств, когда зайдешь далеко-далеко от лагеря. Видали ли вы лунные песни пустыни? А голоса безмолвия под луной! Яблочком, в страшной глыби, висит луна – круглая дырка в синеющую бездонность, в пустую бесконечность. А тут, на фиолетовой мертвенности песков, воздушными, дымными костяками вытягиваются побитые колонны, мертвыми зубьями колют небо, а ты сидишь на обломке камня, и тени, вызванные луной, прахом тысячелетий тебя накроют и веют тленьем. Но я отвлекся…