Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895
Шрифт:
Задохнулся Николай, упал на пригорке и глядит на свою избенку. Словно подвинулась вплоть его горящая избенка и налившиеся огнем красные бревна ее, — те бревна, что так долго и терпеливо наживал он: и в барском лесу в темную ночь, и выменивал, и покупал, и отрабатывал.
Скачет мимо Корней и помертвелыми глазами молча, как во сне, уставился в горящую деревню.
Старик Алексей, с раскрытым ртом, бежит и смотрит так, как смотрят на поле битвы свежезаколотые трупы: напряженно, пристально и неподвижно куда-то.
Пронеслась вихрем на лошади
— Деньги, деньги!!
Бежит и не моргнет Алексей, словно прислушивается к чему-то или спит на ходу.
Евдоким уж добежал до села и, пригнувшись, смотрит онемелый туда в улицу, где под черным огненным сводом далеко, далеко аккуратно и ярко еще стоят красные, чужие уж домики.
И кажется ему, что так и будут стоять они и будут жить в них новые, страшные хозяева: вон они взглядывают из окон, как чисто пеплом усыпали землю, вон как метут, о! ярко там!
Все захватило море огня, и рвут его волны в безумном просторе свои последние жертвы.
— Господи, господи, — шепчет побелевшими губами
Федор, — пусть уж жилье, — кладь бы осталась!
Стоят еще там в ясной лазури словно в неподвижном очарованье ряды кладей, только что свезенных с поля.
Замерло все живое в деревне: напряженно магнитной силой тянет глаза туда. Вспыхнула первая кладь. Ох, не кладь — то последняя надежда мужицкая: ни жилья, ни хлеба не стало!
Бьется о покрытую пеплом землю черная голова Николая, бьется он и рыдает, как дитя, на огненной материнской могиле, что в час, в один всего час, погребла все достояние его. Плачут и покрепче его. Текут слезы по непривычным щекам и груди мужиков.
Двенадцать изб уцелело из пятидесяти двух.
Несут пьяницы назад бутыли в кабак Ивану Васильевичу.
Выставил работникам целую четверть он водки.
Что четверть на восемь человек? Обидно пьяницам, знали б — не таскали.
— Лучше уж старушке какой пособить было б, — ворчит громко Николай-кирпичник, — и то бы больше дала.
— Известно, — корчит свою актерскую постную рожу Демьян.
Но не слышит Иван Васильевич того, чего неохота ему слушать.
Поворчали, поворчали и разошлись.
Только Андрей да Федор не внакладе остались. Две бутыли спирта стащили и забрались с ними за бывшую барскую кузницу. Хорошо у пруда. Желтая трава кругом, — тихий неподвижный уголок, и только солнышко на раздолье играет в мутной глуби пруда.
Одну бутыль осушили, за другую принялись. Что-то тяжело в животе у Андрея. Раз уж загоралась в нем водка. Боится и теперь Андрей, как бы не случилось то же, а как оторваться от добычи? Первая она с тех пор, как Волкодав пропал. Без него мелочь народ остался. Ни с кем и не столкуешься на заработки идти.
— Эх, хороша водка, — уговаривает себя Андрей и пьет и пьет ее.
Ох, не одолеть всей. Горит сильней в нутре, словно от пожара искра и в нутро попала.
Худо! невмоготу. Лег навзничь
Андрей.Федор льет ему в рот водку, и, собирая последние силы, все еще глотает ее ненасытный пьяница.
Но уж через рот льется водка. Пьяный Федор ругается и тычет кулаком товарища. Замер товарищ, побагровело лицо и только сопит.
— К черту… — обиженно упрямо тычет его в щеку
Федор и сам валится без сил рядом.
Стихло все. Ярче греет солнышко. Привольно лежат опрокинутые бутыли, и сочится из них недопитая водка. Уткнувшись носом, тяжело спит, отбросив руку на плечо друга, маленький Федор. Вечным сном уже спит Андрей. Маленькая рысья голова его с побелевшими ушками плотно пристыла к земле; сверкает, словно смеется, налившийся покойник своими оскаленными жемчужными зубами, смеется и смотрит стеклянными глазами в ясную синеву далекого неба.
Торжественно спустилась ночь и окутала свежее пепелище деревни. Там и сям еще догорают огоньки, и легкие облака дыма прозрачной волной несутся и тают во мраке. Пахнет гарью, и тепло, как в натопленной избе.
Кое-где шевелятся отдельные темные фигуры хозяев, выискивающих в пепле, где так недавно еще стояли их избы, то, что было пощажено пожаром. В сотый раз подымается какой-нибудь обгорелый слиток ведра или лопаты^ рассматривается и опять бросается назад с выражением в лице полного безнадежного разочарования.
Скрипит чей-то старушечий разбитый голос:
— Так же в Воронихиной… к зиме… все сгорело… А новые избенки-то поставили — так, хлевушки — и как скотинка живут — пра-а, поминают свои хоромы: може, у которого и не лучше было, а ему уж снится дворец… А сырость, мозгнет сырой лес, каплет… и-и, переболели ребятишки, народ — беда.
Вздыхают крестьяне: хотя бы хлевушком успеть до зимы разжиться.
Стихает село. Только Авдотья в страхе и ужасе все не может уняться и воет, вспоминая, как сожгла всю деревню.
Да у алексеевской избы все надрывается без умолку обезумевшая Матрена. Растрепанные волосы, горят глаза, сидит, поджавши под себя ноги, и качается. Обезумела, ничего не понимает и все смотрит в свое пепелище. Спят ребятишки. Стоит неподвижно возле них и жены Алексей, как часовой на каком-то фантастичном кладбище с памятниками на нем обгорелых остовов печей.
Лежат кругом бледные, измученные, сажей измазанные лица. Лежат без движения, но не спят и в смертной тоске чутко слушают и вой Авдотьи и безумные вопли Матрены.
Порой сквозь теплый дымок прорвется холодная струйка и принесет с собой запах близкого уже снега. Екнет сердце и сильнее замрет тоской.
Еще подвинулась ночь. Стихли вопли Матрены и Авдотьин вой.
— Наказал господь! — говорит Корней, — чего поделаешь, терпеть надо.
— То-то вот терпеть, — ворчит чей-то голос, — отруби заместо хлеба ели, — думали: эх, горе какое!.. А тут ни жилья, ни отрубей… И всё ропщем?!.
— Эхе-хе! ропщем! за грехи и наказывает господь…