Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895
Шрифт:
— Как же его, по-вашему, надо поставить?
— А вот как. Если я вам выложу на стол миллион и подарю с тем, чтобы из него вы мне отдали пятьдесят тысяч, то вы согласитесь на это, конечно. Концессионер-хозяин понимал эту логику, и самой выгодной статьей были у него изыскания. Для этого достаточно сравнить в прежних постройках предварительные и окончательные изыскания — разница в миллионах. Возьмите правительственные постройки — разницы между предварительными и окончательными почти никакой. Кому надо заботиться об сбережениях, тратить силы, здоровье, деньги, наконец, так как 2 рубля 50 копеек суточных кому же хватит на жизнь в Петербурге? А у кого денег нет лишних? А у кого охоты нет переносить одни обиды, так на долю изыскат<елей> только это и выпадает? Ведь это нарочно надо придумать такие не обеспечивающие дело условия. Жаль пяти процентов и не жаль девяноста.
— Казна в данном случае смотрит так: премия — деморализация. Ты гражданин,
— Это довод или мошенника, или дурака. И вот почему. Оттого, что казна смотрит на человека, как на идеальное существо, человек не переменится и останется тем же, чем был — пострадает одна казна. Что это за утешение, что он должен? Но он не делает. Можете вы его проверить? Нет, конечно. Вот вам факт налицо. Уже четвертый мой вариант вы мне утверждаете. Уже два с половиной миллиона вы бы заплатили, а может быть и теперь вы в других местах платите. Вы ведь этого не знаете, для того чтобы это знать, нужно горизонталями снять всю страну, работа, стоящая дороже самой линии? Где у вас гарантия, что человек приложил все свои силы и сидит действительно достойный, а не бабушкин внучек? Ваша гарантия в том, что вы наполовину уменьшили содержание, уничтожили премии, игнорируете, на нет сводите заслуги и при всем том остаетесь в сладком убеждении, что всякий должен исполнять свой долг. И это в коммерческом деле, когда рядом тысячи коммерческих дел, где людей считают за людей и умеют ценить их. В результате все опытное, все знающее, все способное ушло. Осталась посредственность, подлая посредственность, которой каждое напоминание об ее ограниченности колет и режет глаза. Выиграла ли от этого казна? Один убыток как в нравственном, так материальном отношении. В нравственном понятно, а в материальном еще понятнее: наши изыскания ведутся уже два с половиной года и стоят дороже любых концессионных, — то, что опытный сделал бы сразу, неопытный сделает в несколько раз, я не беру во внимание ленивых, неспособных. Количество начальников тоже несравненно больше. Все это еще яснее в постройке. В концессионном способе была одна администрация и затем система мелких рядчиков. У нас контроль, вы, мы, линейные инженеры в количестве большем против концессии и, наконец, участковые подрядчики с администрацией, не уступающей нашей. Смело можно сказать, что на одного прежнего приходится теперь трое служащих, из которых подрядчик продолжает преисправно в большем против прежнего количестве получать содержание и премии. Несостоятельность казны очевидна: очутившись благодаря бумажным сбережениям со штатом, не годным для работы, она вынуждена взять подрядчика и за пятнадцать процентов бумажной экономии отдать сто процентов подрядчику. Это факт. Посмотрите любую смету подрядчика: на администрацию, ее премии, проценты на капитал и заработок себе он кладет тридцать пять процентов от всей суммы. Сумма прежних премий (пять процентов) составляет пятнадцать процентов от этой суммы. Кто может так действовать? Или человек, не знающий того дела, за которое, берется, или дурак, который не умеет доказать государству, в чем истина, и этим позволяющий грабить это государство, или подлец, умышленно заинтересованный в таком положении дел. А с виду выходит очень хорошо: никому не обидно из чиновников — всем жалованья убавили — не те-де времена. Общество успокоено, что период хищений кончен. Вам угодно родине служить, полезным быть отечеству— вот вам грош, а вы хотите казну грабить — вот вам миллион. Умненько придумано.
Ицка и Давыдка *
В одном из тех кварталов Одессы, в которых дома сверху донизу набиты евреями, жили два друга — Давыдка и Ицка.
Дом, в котором жили друзья, выходил на улицу длинным глухим забором. Самое жилье — грязное и серое, с навесом, было расположено внутри двора, в заднем, углу его. Двор утопал в грязи, и только ряд кое-как положенных где досок, где камней спасал обитателей от риска по пояс завязнуть в непролазной, покрытой каким-то зеленоватым слоем, грязи.
Но ни эта грязь, ни это зловоние не отравляли существования друзей. Как истые философы, они даже не замечали ее, как не замечали такой же грязи ни в своих квартирах, ни на своих ногах, как не замечали того пуху, который в изобилии покрывал их грязную одежду, бороду, волосы, шапки…
Ицка был мужской портной, Давыдка — дамский.
Их квартиры были одна против другой. В каждой, состоявшей из двух комнат всякого населения, начиная с коростой покрытых детей и кончая подслеповатыми, с загнившими глазами старухами, было битком набито.
В передней комнате каждого из друзей была мастерская, то есть стол, стул, на котором сидели Ицка сам, а за Давыдку наемный подмастерье. Сам Давыдка хотя и держал в руках все нужное для работы, а именно — материал, нитку и иголку, хотя и сдвигал
самым энергичным образом свою шапку на затылок, но в сущности ничего не делал, и его звонкий голос ни на мгновение не уступал всему остальному хору голосов обитателей его квартиры.Со стороны можно было бы подумать, по соединенному гвалту, что идет ссора насмерть, но благодушные, удовлетворенные лица обитателей свидетельствовали, что это только свойственная этой расе манера говорить.
В квартире Ицки, напротив, царила какая-то гнетущая тишина. Ицка был нем, как рыба, и с утра до вечера, не разгибая спины, корпел над работой: только и видно было, как мелькала усердная иголка, то пришивая новую яркую латку на затасканное сукно, то восстановляя согласие между двумя половинками рассорившихся штанов.
В сущности и Ицка и Давыдка ничего не имели, кроме изобильного количества грязных, гнилых подушек и пуховиков, из которых, при малейшем прикосновении, пух разлетался во все стороны. Тем не менее Давыдка считал себя в сравнении с Ицкой богачом. И Ицка признавал это, благоговел перед могуществом Давыдки и был твердо убежден, что без Давыдки он бы совсем пропал, хотя из страха возможного злоупотребления и скрывал тщательно от друга это убеждение под непроницаемым покровом своего молчания. Но Давыдка и без Ицки понимал значение своей дружбы и нередко запускал бесцеремонную руку то в Ицкину табакерку, то в Ицкин карман за двумя копейками на свечку, без которой вечером работа совсем стала бы. Ицка кряхтел, но терпел, как терпел он все, что только кому-нибудь угодно было, чтоб он терпел.
Однажды, когда Давыдка, по обыкновению, все собирался приняться, наконец, за работу, а Ицка без устали работал, от пристава пришел вестовой — он же кучер и дворник, угрюмый, неповоротливый хохол Андрий.
Андрий сперва заглянул к Давыдке, осторожно кашлянул и тогда уже вошел в комнату.
Кивнув дважды головой, Андрий проговорил: «Здоровеньки булы», — пожал руку Давыдки и сел на скамью.
— Здравствуй, Андрий, — сказал не без достоинства Давыдка.
Его очень подмывало поскорее узнать, зачем пришел Андрий, но Давыдка знал, что от Андрия все разно раньше, чем придет его час, ни одного слова не выудишь, и он решил пополнить этот мертвый промежуток чем-нибудь таким, что помогло бы, как колесам деготь, легче зашевелиться языку Андрия.
— Горилки хочешь?
Андрий подумал, заглянул в дальний угол, вскинул глазами на Давыдку и, решив, что ему нет основания не выпить, ответил нерешительно:
— Та хиба ж що выпить?
Давыдка достал темный от грязи графин, такую же рюмку и, поместившись перед Андрием так, чтобы аромат горилки попадал ему прямо в нос, стал осторожно цедить, придерживая пальцем какой-то выбивавшийся из графина мусор.
Андрию не было никакого дела ни до грязной рюмки, ни до пальца Давыдки, зато аромат горилки он с удовольствием вдыхал в себя, смакуя заблаговременно предстоящее удовольствие.
То, что Давыдка наливал тихо, не спеша, с толком, чувством и расстановкой, не только не раздражало Андрия, но, напротив, убеждало его, что Давыдка хороший и толковый жид, который знает обхождение с людьми, с которым можно приятно помолчать, не спеша подумать, а то даже и обмолвиться каким-нибудь словом.
Все эти мысли черепашьим шагом ползли в голове Андрия, пока Давыдка цедил. Он водил глазами вокруг, причем начальной точкой окружности были его глаза, а противоположной — губы Давыдки, которые он так аппетитно подбирал в себя, что у Андрия от предстоящего удовольствия уже начинало жечь в середке.
Когда Давыдка, наконец, налил, он и тут еще не сразу подал, а проговорив: «почикай трошке, я оботру рюмку», стал вытирать подозрительное место краем фалды своего не менее подозрительного сюртука.
Это вниманье очень польстило и тронуло Андрия. Он уже заерзал и прокашлялся, чтоб попросить Давыдку не утруждать себя излишними беспокойствами, даже начало фразы уже стало сползать с языка: — Та вже… Но он вовремя сообразил, что, во-первых, он все равно не остановит Давыдку от желания оказать ему любезность, а во-вторых, всем и без того было совершенно ясно, что в таких случаях должно говориться.
Впрочем, одной рюмки оказалось недостаточно, чтоб раскачать Андрия, и Давыдка терпеливо повторил прием.
После этого Андрий сообщил, что Давыдку и Ицку требует пристав и, посидев «еще трохи», нехотя поднялся, наконец, с насиженного места, на котором он заседал таким «чиловжом», каким считал сам себя.
Выйдя от Давыдки, Андрий прежде всего вспомнил, что «заборився» [14] , что пристав «як скаженный» напустится на него за это.
«Не покладая рук роблю, — размышлял разогретый водкой Андрий, идя по улице, — хоть ты що… Як тый скаженный лае, лае… ниначи ни чиловж, а собака… Тьфу! Бодай тоби гадюка съила!»
14
замешкался. (Прим. И. Г. Гарина-Михайловского.)